Александр Карпенко - Гребцы галеры
— Нет, все-таки у вас с этим делом намного лучше, — вздохнула Рат по окончании декламации, — счастливый вы, двуногие, народ. Талантливый. Сколько у вас чудесных стихов! Когда я была там, у вас, в Мичигане…
— Не у нас, — хором отозвались мы с Патриком.
— Все равно у вас. Я слышала столько прекрасной музыки, песен! Правда, есть такие, что чуть не до судорог доводят — но, может быть, это просто я так устроена, а вам в кайф?
Я улыбнулся, припомнив кое-какие образчики тяжелого рока.
— Да нет, я тоже не все перевариваю. А что, у тебя дома совсем музыка и песни отсутствуют? Ты всегда напеваешь что-нибудь из земного репертуара.
— Почему, есть. Только у нас какой-нибудь талант редок, как жемчужина. А у вас завались. Вон даже мой фельдшер стихи пишет. А петь мы любим, отчего же…
— Спела бы что-нибудь. Свое только. Интересно послушать.
— Хм… — Мышка задумалась на минутку. Присела на задние лапки и тоненько стала напевать печальную протяжную мелодию:
Костар, костар, эриш салада,
Саламорэ, саламорэ, хет мера у то…
Саламона, костар, дет менэ ке ро,
И панарэ фере той мано, мано…
Мне представился почему-то клин журавлей, молча плывущий в оранжевом предзакатном небе.
— Здорово! — сказал я начальнице абсолютно искренне. — А о чем песня?
— Как бы это перевести, чтоб похоже было… Ну, попробую.
Я разинул рот, услышав, что пытается напеть в качестве перевода Люси:
Птицы, птицы, улетите вы на юг,
Заберите, заберите грусть-тоску мою.
Далеко-далеко от меня мой дом…
Осеклась.
— Извините, мужики. Ей-богу, не нарочно. Подсознание шутки шутит, наружу прет.
— А уж у меня-то шутит… Можешь мне не поверить, но именно об этом я и думал, когда ты по-своему пела. Только не словами.
— И я… — признался Патрик. Блеснул зеркальной вспышкой ручей.
— Тормозни-ка на минуточку. Водички наберу.
Прихватив емкость, я, поскальзываясь на сером глинистом откосе, спустился к чистой холодной струйке и окунул в нее бутыль, спугнув пару блестящих, словно выточенных из яркого нефрита, лягушат. Те взвились в воздух, болтнув крапчатыми лапками, звонко нырнули вглубь, потревожив стайку мальков, стоявших на стрежне, и подняв со дна облачко мути.
Завернул поплотнее пробку. Не пожелав еще раз пачкать сапоги, принял левее, где из овражка карабкалась вверх тонкая косая тропка. Поднялся, вновь оказавшись на ярком лугу, нечаянно повернул голову в сторону перелеска и замер, пронзенный острым ощущением уже виденного.
Солнце, припекая, переползло из-за причудливо сросшихся в одно целое кривоватой высокой березы и невесть как очутившейся здесь груши на пригорок. Жарковато, но замшелое бревно под головой кажется удобной подушкой, и нет желания перебираться в тень…
Ты тихо идешь ко мне от леса через звенящий комарами луг, осторожно переступая босыми ногами по колючей стерне. Широкие бедра плавно колышут тонкую юбку. Рыжинка волос мило растрепана. Ты всегда была тут, на границе леса и луга, — чудо, которым можно любоваться бесконечно.
Подходишь, наклоняешься. Не удерживаюсь от соблазна вновь заглянуть в вырез легкой футболки. Протягиваешь мне белые шарики отцветающих одуванчиков. Целую длинную царапину вдоль руки, прислоняюсь щекой к душистой гладкой коже, принимаю букет.
— А почему пять? Я просил четыре.
— Четное число живым не дарят.
— Прощание — те же похороны.
Отвернувшись, резко дую на цветы, и ленивый ветерок относит к дороге легкое облачко белых парашютиков. Один долго-долго не падает, не улетает, кружась над твоим плечом. Загадываю: прицепится — значит, не навсегда.
Ты обнимаешь меня, прижавшись горячо и сладко, и он пролетает мимо…
Я застонал, падая на раскаленную землю, вцепился, силясь не потерять сознание от боли, зубами в кочку. Земля подо мной пахла сухой травой и солнцем, а мне почудилось — твоей кожей…
Закрыл глаза, чтобы не видеть, не видеть этот луг, перелесок, пригорок, словно заброшенные сюда той злобной силой, что вечно не дает заживать ранам, добросовестно втирая в них соль. Не помогло. Попытались, кружась и наслаиваясь одно на одно, как рассыпанные по столу карты видения:
Глаза — два бездонных голубовато-серых омута, в которых хочется тонуть и тонуть без конца. Такое желанное, послушное тело прильнуло ищуще. Касаюсь кончиком языка нежной ямочки между шеей и плечом. Соленая. Вкусно… Отворачиваешься, пряча лицо. Шепот:
— Я почему-то не могу тебя поцеловать. Страшно…
Возвращаемся на другую сторону луга, туда, откуда убежали час назад в поисках места с несовместимыми свойствами — без комаров, но с тенью, — ты забыла снятые часы. Улыбаюсь, глядя на взгорок издали: смятая трава так и не распрямилась. Подбираешь мягким движением длинную юбку и приседаешь, разглядывая греющуюся на откосе диковинную ящерку — большеголовую, в ярчайше-зеленую крапинку.
Руки переплелись, и щека прикасается к щеке. Нежно, доверчиво.
— Мне с тобой спокойно…
А после — ночная дорога, лохматая сонная головка у меня на плече. Теплое касание тяжелой груди. И еще долго-долго руки пахнут твоим желанием…
Патрик испуганно трясет меня:
— Шура, Шура, что с вами? Очнитесь, пожалуйста, очнитесь!
Отрываю лицо от земли. Выплевываю клок жухлой травы. Жрал я ее, что ли? Или целовал?
— Шура, что, сердце?
Не в силах ответить, киваю. А разве нет, разве не сердце? Озабоченная Люси тащит, надрываясь, по полю тонометр. Мотаю головой, через силу выдавливаю из себя:
— Не надо… Оставьте меня…
Повинуясь жесту доктора, пилот отступил, подхватив по дороге с земли оцарапанный прибор. Даже сквозь боль ухитряюсь мысленно похвалить напарницу все понимает, моя умница! Переворачиваюсь на спину, тупо глядя в высокую синеву. Я действительно уже никуда больше не пойду. Все. Край. Меня больше нет.
Не знаю, сколько я смотрел в пустоту чужого неба — час? минуту? год? — когда почувствовал аккуратное прикосновение лапки к моему запястью. Люси. Она что, так от меня и не отходила?
Мышка подняла грустную умную мордочку:
— Дети?
Присел, покачал кружащейся башкой. В глазах мышки мелькнуло понимание.
— Ты очень любишь ее, Шура? — спросила тихонько. Вновь покачал головой отрицательно. Рат растерялась, нахмурилась недоумевающе, всем своим крошечным тельцем выражая вопрос. Я усмехнулся горько:
— Не люблю — любил.
Начальница поглядела на меня как-то странно — не то с сожалением, не то с укоризной:
— Нет, Шура. Если она с тобой — значит, любишь.
Потянула меня за палец:
— Пойдем?
Встал пошатываясь. Побрел к машине, запинаясь о кочки. Уже дотронувшись до раскалившегося на солнце металла дверцы, кинул еще один взгляд на луг, взгорок, перелесок.
Что это там мелькнуло на миг за кустами опушки — край длинной юбки или отблеск серебра на бархатной шкуре?
Когда на сердце много рубцов — это не обязательно инфаркт миокарда.
Глава тринадцатая
Пить и петь на «Скорой» умеют. Лихо, с полной самоотдачей. Почему бы не потешить себя в свободное от вызовов время? Оно было справедливо даже и на родном месте службы, а уж тут — и подавно.
Почему? Да потому, что там, как ты ни пахал, хоть бы и на двух работах (что у вечно безденежных медиков не редкость), значительный кусок своей жизни все-таки проводил дома. Никто не понуждал потреблять горячительное на рабочем месте. Выйди за ворота, а то и не выходи, просто сдай смену и — хоть залейся. Хоть на ушах стой.
Здесь за ворота не выйдешь. Смена закончится, когда ты околеешь. А жив — так почему не урвать минутку веселья?
Начальство непосредственное — старший врач — особенно на это дело не обостряется. Покуда медик в состоянии переместить себя в транспорт и выехать на вызов, все в порядке. Жалоб от населения не поступает? Не поступает. Ну и ладно. В том, что ты сделаешь все, что от тебя требуется, в любом состоянии, никто не сомневается. Рабочие навыки утрачиваются в последнюю очередь.
Психиатры по этому поводу могут привести показательный пример: профессиональный делирий. Крайняя стадия белой горячки, из которой упившийся в буквальном смысле до смерти алкаш уже не может быть выведен — конец скор и неизбежен. Так что же он в этот момент делает? А то, чем всю жизнь занимался на рабочем месте — метет улицу, крутит баранку, пилит доску или считает деньги. В воображении, конечно, но движения у него весьма характерные — вмиг специальность определяется.
Ну, бывает, напьется кто-то из сотрудников до такого изумления, что вместо карты вызова карту сектора возьмется заполнять или рядом с больным на носилки спать приляжет. Тут уж-не взыщи. Господь наш всеблагой в милости своей безграничной людям девять заповедей даровал, а жизнь наша паскудная — десятую: «Не попадайся». Не пойман — не вор. Не унюхан — не пьян.