Туллио Аволедо - Крестовый поход детей
― Ничего я об этом не говорил. И не заставляй меня повторять, что ты не должен задавать вопросы.
― У вас есть кто-то, кто заботится о вас, когда вы больны. Женщина, которая вылечила меня.
Управляющий гордо выпятил грудь.
― Да. У нас есть Мать милосердия. И Управляющий, то есть я. У нас есть кино, библиотека и…
― Что ты сказал? Кино?
― Да. В других городах нет ничего подобного. Это лишь несчастные…
―…варвары?
― Хуже. Это пираты. И индейцы.
― Пираты и индейцы, говоришь.
Управляющий смотрел испытующим взглядом на Дэниэлса, стараясь уловить издевку или вопрос. Но священник, по-видимому, был согласен с его словами. Очень странный человек. По-настоящему странный. Кажется, что он знает кучу всего. Было бы по-настоящему обидно, если бы он умер, не поделившись с Городом знаниями, которыми обладает. Ты покажешь мне ваше кино? И вашу библиотеку? — спросил Дэниэлс.
― Когда тебе станет лучше. Ты же на ногах не стоишь.
― Но мне уже лучше.
Управляющий оборвал этот бесполезный спор, почувствовав, что вот-вот разозлится.
― Пока что отдыхай. Я пришлю к тебе Мать. Она будет ухаживать за тобой, пока ты не сможешь встать на ноги. И когда этот день придет, я посмотрю, смогу ли я выделить время на то, чтобы показать тебе Город. Я ведь человек занятой.
Не дав старику времени ответить и даже не кивнув на прощание, он отодвинул портьеру, закрывавшую вход в больницу, и вышел.
Вскоре после этого в комнате показалась голова Матери милосердия. В руках она несла миску с истертой каймой. От миски исходил невероятный запах, настолько сильный, что полностью заглушил вонь комнаты. Нос Джона Дэниэлса давно уже отвык от таких вкусных запахов. Рот наполнился слюной.
Но потом он с ужасом осознал, что это был за запах. Бульон.
Мясной бульон.
― Ешь. И не делай такое лицо, — упрекнула его Мать. — Если не будешь есть…
Она не закончила фразу.
«Что со мной будет, если я не буду есть? Что ты хотела сказать? — подумал отец Дэниэлс. — Если не будешь есть, то не вырастешь? Если не будешь есть, то придет Черный Человек? Придет Дядя?»
Женщина поднесла дымящуюся миску к носу священника. Она водила ею из стороны в сторону, пока запах не принес нужного результата.
Когда губы Дэниэлса коснулись края миски и первый глоток бульона попал в его рот, у него одновременно потекли и слезы, и слюни. Священник пил и внутренне проклинал себя, и снова пил, еще один длинный глоток, и с каждой каплей этой питательной жидкости, проникавшей в его тело, он произносил про себя слова извинения и молитвы. И Дэниэлс не смог бы сказать, какие из этих слов были адресованы Богу, а какие существу, за которое он в этот момент ел.
«Что мне делать с этим человеком?» — спросил Управляющий, обращаясь к фотографии.
На снимке, висевшем на стене его кабинета, была изображена Мать Города. Снимок висел в обрамлении огромной барочной рамы, найденной детьми в одном из магазинов района. Ее завитки из старинного дерева были декорированы ангелами и гроздьями винограда. Должно быть, раньше в ней помещался портрет какого-нибудь аристократа, великого кондотьера или даже папы. Фотография Мамы — крошечный цветной квадратик — почти терялась среди этого великолепия.
Слишком тяжкую ношу своей должности нес Управляющий. Он хотел бы передать ее другим, но это было невозможно. Должность была пожизненной.
«Когда ты выбрала меня, ты знала, что мне предстоит?» — спросил он фотографию, с которой чувствовал нечто общее: как и она, он был чем-то маленьким в непропорционально большой раме.
«Ты знала, с чем мне придется столкнуться? Тяжесть выбора, последствия моих решений? Ты всегда говорила, что любишь меня, что я у тебя молодец, и вот так-то ты меня вознаградила?»
Слезы градом катились по его щекам.
Мама ничего не ответила. Да и как она могла ответить? На своем смертном одре она сказала вещи, которые Управляющий запомнил навсегда. Вещи, которые никто в Городе не должен был услышать.
«Там, снаружи, безобразный мир. Это не моя вина. Я не сделала ничего плохого. Моя вина в том, что я спасла вас. Мне следовало дать вам умереть. А потом убить себя. Так было бы лучше. Мне следовало плыть по течению, а не бороться с ним. Я пыталась спасти жизнь в умирающем мире. Я ошибалась. Чтобы спасти вас, мне пришлось совершить ужасные вещи. Мне пришлось отбросить всякую щепетильность, пожертвовать своими убеждениями. Мне пришлось делать ужасные вещи, чтобы сохранить вам жизнь…»
Мама сберегла один ценный предмет, оставшийся от времен до Чрезвычайного положения. Просто невероятно, что настолько хрупкая вещь все еще работала.
Она называлась «перьевая ручка Montblanc».
В тот день, в последние минуты, проведенные в этом мире, Мама передала Дону матерчатый сверток, в котором находились перьевая ручка и два драгоценных пузырька запасных чернил.
На ручке золотыми буквами было выгравировано имя Мамы — Франческа Витали.
― Это мой подарок на выпускной из университета, — сказала она, зажимая бесценный дар в руках Дона. — Возьми его. Теперь ты — новый Управляющий.
― Но почему я, Мама? Почему не Вагант?
― Вагант не подходит. Ты можешь рассчитывать на его помощь, но эта должность не для него. Ты можешь довериться ему. Он исполнит все твои приказания, и исполнит их идеально. Но он неподходящий человек для руководства моими бедными детьми.
― Но мы так многим ему обязаны. Будет нечестно, если ты выберешь меня.
― Вагант поймет. Вот увидишь, он поймет. Проблемы будут устраивать другие.
Ее сотряс долгий мучительный приступ кашля, заставивший согнуться пополам от боли. Словно перочинный ножик Ваганта с маленьким лезвием, раскрывавшимся на сто восемьдесят градусов. Легендарным лезвием, которое однажды спасло их от людоедов. Мама согнулась под прямым углом, как этот ножик, лезвие которого затачивалось столько раз, что стало похоже на лист бумаги.
Этот ножик тоже был для них символом. Реликвией из прошлого.
В тот день, семь лет назад, умирающая Мама сделала Дону этот подарок и произнесла слова, сделавшие его новым Управляющим Города.
«Заботься о моих детях», — сказала она ему чуть слышным шепотом. После этого наступила лихорадка и тот последний пристул кашля. Она была похожа на пламя свечи, угасающее в луже растаявшего воска.
«Руководи ими. Защищай их. Утешай их, когда они будут чувствовать себя одинокими. Я видела, как на тебя смотрит Сара. Однажды у тебя будут дети, с ней или с другой женщиной. Помни, что как бы ты ни любил этих детей, ты должен еще больше любить тех, которые…»
Ее глаза надолго закрылись из-за приступа нестерпимой боли.
Когда Мама вновь заговорила, ее голос был тихим, как шелест листвы на ветру.
Дону вспомнилась та греческая девушка, так изнуренная любовью, что от нее остался один только голос. Когда она почти умерла, боги прониклись к ней состраданием и превратили ее в цикаду.
Сострадание…
От Мамы почти ничего не сталось.
Открыв глаза, она не закончила оборванную на середине фразу. Вместо этого она взяла руку Дона в свои хрупкие, словно паучьи лапки, пальцы и погладила ее. Ее губы медленно, почти незаметно шевелились. Среди слез и всхлипываний Дон понял, что Мама поет детскую песенку — ту самую, которую она пела им на ночь, когда они были маленькими. Совсем слабым голосом она допела ее до конца. Потом ее губы сомкнулись, и Мамы не стало.
Дона охватили неудержимые рыдания. Положив голову на Мамину руку, он заливал ее потоками слез.
Он просидел с ней всю ночь без движения, пока ее тело холодело, а рот раскрывался, придавая лицу глупое выражение.
На заре, когда тьма сменилась серостью, Дон встал на ноги в комнате, наполненной запахами болезни и выгоревших свечей. Он посмотрел на Маму сверху и почувствовал себя очень странно. Отчужденно, спокойно. Этот предмет, лежавший под покрывалом, уже не был Мамой. Это было тело, и следовало подготовить его к Приношению.
Когда Дон развернул кокон, в котором находилась драгоценная перьевая ручка, он был уже не Доном.
Он был новым Управляющим.
Вошедшие в комнату сразу поняли это. Блестящими от слез глазами они взглянули на мертвую Маму и на стоявшего рядом юношу. Затем поклонились в знак уважения обоим. Они позвали остальных и все вместе опустились на колени вокруг кровати. Медленно и торжественно Управляющий отвинтил колпачок ручки. Затем он склонился надо лбом Мамы и после секундного колебания нарисовал на нем двенадцать полосок бар-кода. Ручкой вместо ножа. Ее кожа была гладкой. Теперь на ней не было морщин — следов боли, отметивших ее в последние моменты. Знаки получились аккуратные, просто идеальные.