Борис Мячин - Телевизор. Исповедь одного шпиона
– Этот отмучился… erbarme dich, lieber Gott…[65]
У Карла Павловича были две мечты – разбогатеть и основать свой собственный театр, он и общался с Иваном Афанасьевичем только потому что это давало ему надежду на воплощение его грез. Кроме того, у него были постоянные сношения с соотечественниками, жившими на Миллионной. Здесь, меж Зимним дворцом и Летним садом, меж Мойкой и Невой, была целая немецкая колония. У немцев были свои церкви, школы, театры и даже своя газета, St. Petersburgische Zeitung. Всегда пунктуальные и педантичные, они даже на семейную прогулку выходили в точные часы, между пятью и шестью вечера.
– Mutter, wie heißt der Fluss? – говорила какая-нибудь немецкая девочка лет семи, трогая мать за рукав.
– Die Moika, – отвечала мать.
– Wohin fließt der Fluss?
– Am Ende fließt der Fluss ins Meer.[66]
Почему-то не зная немецкого, я все понимал.
* * *Я прошу тебя не гневаться, любезный читатель, ежели тебе показалось вдруг, что я намеренно рисую Петербург мрачными красками; в моих мыслях нет ничего подобного. Но я говорю, как всё было на самом деле. Просвещение народа не есть сладкие слова, просвещение народа есть тяжелый, проклятый труд; многие светлые люди надорвались на этой работе.
Иван Афанасьевич был главный двигатель этой работы. Он искренне, от всего сердца веровал в то, что театр, музыка и знания делают людей лучше и благороднее. Каждое свое появление в Смольном он преподавал актерское искусство не только дворянским воспитанницам, но и нам, бедным мальчикам.
– Нет, нет, нельзя просто говорить слова, написанные в книске! Нужно представлять, что ты и в самом деле Геракл, сражаюсийся с гидрой!
– Но, Иван Афанасьевич, я никогда не сражался с гидрой…
– Тогда, значит, нужно вспомнить, как ты сражался с кем-нибудь другим и представить, сто это была гидра… Ты сражался с кем-нибудь?
– Ну, я из ружья стрелял, в полотно…
– Вот и представь, сто ты стреляесь в полотно…
– Ага, понятно…
Он гидре лернейской
Ее неисчетные главы спалил,
И ядом змеиным
Он меткие стрелы свои напоил,
Чтоб ими потом пастуха Гериона убить,
Три мертвые тела урода на землю сложить…
Иван Афанасьевич водил меня по городу, показывая дома и рассказывая, кто их строил; в городе было несколько театров: один при Шляхетном корпусе, другой – в Академии художеств; третьим театром был Оперный дом. Каждое лето в город приезжали иностранные труппы: на Царицыном лугу[67] англичане давали Шекспира, а еквилибрист Сандерс показывал чудеса ловкости и прыгучести человеческого тела; более всего мне запомнились итальянцы с их комическими операми и пантомимами.
– Весь секрет в том, стобы понимать корень языка, – поделился со мной хитростью Иван Афанасьевич. – У французского и итальянского языка единый корень, и ежели ты его знаесь, то и все остальное становится легко.
– Латынь, – догадался я и подивился своей догадке, – язык древних римлян. Римляне были мудрые: Катон, Цицерон и Цезарь. Первый писал о том, как правильно вести сельское хозяйство, сеять пшеницу и рожь; второй знал лучше всех закон, а третий был великим императором. Зря они только Карфаген разрушили.
– Вовсе и не зря, – заспорил со мною Иван Афанасьевич. – Пунийцы приносили человеческие жертвы во имя своей гнусной религии; сто может быть хуже?
* * *Следующей зимой я и сам вышел на сцену, в Вольтеровой Заире, поставленной в новом театре Шляхетного корпуса с необыкновенным размахом и роскошью; на значительную сумму были приобретены костюмы и парики, римские, магометанские и китайские балетные платья; я играл раба, посланного к Заире с письмом. Там-то, в Меншиковом дворце, я впервые и увидел Е. И. В. Екатерина запросто восседала во втором ряду в сопровождении своих закадычных юнгфрау[68], Соколовской и Разумовской; она показалась мне беззаботной и веселой.
Я засмотрелся по сторонам и прозевал свой выход на сцену. Меня начали толкать, щипать и пшикать.
– Никогда! – громко закричал я, выбежав на шаткие деревянные подмостки. – Никогда…
…в таком волнении Заира не бывала;
Дрожала, побелев; в глазах слеза блистала;
Велела мне уйти и позвала опять
И, с дрожью в голосе, велела передать,
Что будет ожидать, едва я молвить смею, —
Того, кто должен был в ночи предстать пред нею…
– Ступай, мне ясно всё… – с двусмысленной усмешкой отвечал Иван Афанасьевич, игравший Оросмана.
Ступай, я говорю! Мне только гнев мой сладок,
А мир – весь мерзок мне, и сам себе я гадок.
Зрители зааплодировали, императрица хлопала громче всех, часто и восторженно, не попадая в общий ритм. Так бой одинокого барабанщика не попадает в общий гул сражения, напротив, всегда вырывается из него, с призывом собраться, чтобы идти в новую атаку, или отступить, чтобы прекратить бессмысленную бойню.
Глава десятая,
в которой лейтенант Ильин совершает героический подвиг
За что ты наградил меня этим даром, Господи? Этим проклятым умением знать, видеть и чувствовать больше остальных? За что ты сделал меня таким? Ведь есть же люди, которые живут обычной жизнью, едят, пьют, курят, женятся, заводят детей, изменяют своим женам с любовницами, заводят внебрачных детей, крестят детей, пишут завещания, а затем помирают, как и все добрые христиане, в ожидании воскресения мертвых. И только я один, словно сумасшедший, не сплю по ночам, пялюсь в окно на бледную луну и бесконечно повторяю про себя: «За что, Господи, за что? Почему я?»
Прости меня, любезный читатель, за длительное описание моих детских и отроческих лет, но вот, наконец-то, мои предуведомления закончены, и я приступаю к самой трагедии, столь же фантастической, сколь и душеполезной.
Мне было четырнадцать лет; я жил в Петербурге уже второй год; было лето, конец июня. Сенатор Иван Перфильевич арендовал небольшую мызу за Ораниенбаумом; мы с Иваном Афанасьевичем воспользовались его любезностью и приехали, чтобы заняться переводом одной итальянской пиесы; точнее говоря, Иван Афанасьевич переводил, а я учился у него искусству перевода и романским наречиям; пиеса была на старый Софоклов сюжет, но с музыкой.
– Нет, нет, ты неправильно акцент ставись, – ласково поправляет меня Иван Афанасьевич. – Это по-французски Онтиго́н, а по-италийски Анти́гоне.
– Все равно не понимаю, из-за чего она с собой покончила, – сержусь я. – Ежели она считает царя тираном, так пусть берет оружие и сражается с ним, а не вешается от избытка чувств.
– Ты есё юноса, – улыбается Иван Афанасьевич, – и не знаесь женской натуры; у женсин все совсем иначе; им важно, стобы их понимали, любили, понимаесь? А тут дискуссия, борьба между любовью и долгом; с одной стороны, ей нужно похоронить брата, выполнить религиозный обычай, а с другой ее тревожит персональное, женское састье.
– А по мне лучше было бы, – говорит Иван Перфильевич, – чтобы ее лучше звали Аглая или Татьяна и была бы она простой русской крестьянкой, преследуемой своим помещиком-самодуром. Так понятнее было бы и правдивее.
Четвертым нашим собеседником был Станислав Эли; по происхождению немец богемской нации, имевший диплом доктора медицины; Эли однажды спас Ивана Перфильевича от верной смерти; какая была болезнь, сенатор, впрочем, не сказывал. Эли говорил обычно, мешая в одну кучу несколько славянских наречий, и у него тоже было свое мнение насчет Антигоны.
– Кшежничка имеет набоженьске тайну, ее отец Эдипус достал тайну от Сфинкса, а она готова зомреть за познание.
Мы долго спорим, покуда не восстает полная луна; белая ингерманландская ночь раскинулась за окном; мы идем спать по своим комнатам; мотылек вьется вокруг свечи.
– Дурак мотылек, – говорю я, раскрывая окно.
Я засыпаю, мне снится странный сон: на кормовом флагштоке матрос зажигает сигнальные фонари. «Европа! – кричит матрос хриплым, надорванным голосом. – Африка!» Пушечный гром и пронзительный визг картечи заглушают его крик; все внезапно приходит в движение; я вижу, как на палубу падает объятая огнем грот-мачта. Вскоре залпы стихают, и в воздух поднимаются пушечные ракеты; послушно следуя сигналу, скользят по воде темные тени; словно зубы, скрежещут абордажные крюки; но это не абордаж, нет, это брандеры[69]; все вспыхивает; матросы прыгают в воду; один матрос бежит ловко, как еквилибрист Сандерс, по протянутой нити, и прикурив фитиль брандскугеля[70], обеими руками вонзает ядро в саму толщу корабля; «Ильин! – кричат ему товарищи. – Прыгай в шлюпку!» – Вдруг корабль разрывается на части, горящие обломки разлетаются по всему заливу; загораются и другие корабли; клубящийся столпами пламень сливается с черными облаками; полная луна бледнеет. Всюду крики тонущих; залив покрывается плавающими трупами, обломками, обгорелыми днищами; вода в нем кажется смешанной с человеческой кровью…
Я очнулся от собственного крика; поднималось солнце; в ближнем лесу мирно считала ход времен кукушка. Рядом со мною на кровати сидел Эли, почему-то улыбавшийся.