Борис Мячин - Телевизор. Исповедь одного шпиона
Мой новый опекун, Иван Афанасьевич, был известный актер, начинавший еще в волковской труппе. Он так мастерски изображал Оснельду[58], так сентиментально восклицал: «Довольно! Я хочу из сих противных мест. О жалостна страна! О горестный отъезд!» – что Елисавета Петровна, страстно ценившая молодых юношей, приказала немедля подать красавчика к себе в покои и занялась с ним любимым делом, используя Ивана Афанасьевича в качестве манекена; она целый день одевала и раздевала его, пока не подобрала нужное платье.
Екатерина также симпатизировала ему; но здесь причина была другая: волковские актеры принимали решительное участие в заговоре, возведшем ее на трон; Волков лично ездил в Ропшу[59]. Волков, впрочем, вскоре заразился лихорадкой и умер, и место его занял Иван Афанасьевич. Мысля сделать российский театр тою же методой, какой Петр Первый создал российскую армию и флот, Екатерина выдала Ивану Афанасьевичу денег и направила его в Париж и Лондон на поиски иностранных актеров, которые согласились бы переехать в Россию. Однако большого успеха Иван Афанасьевич не добился; многие отказывались ехать из-за холодов и непросвещенности, поэтому решено было искать актерские таланты на своей почве. Иван Афанасьевич поразил меня необычайной простотой, скромностью и полным отсутствием педантизма.
– Правда ли, сто Аристарх Иваныч научил тебя Секспировым пиесам на английском языке? А я вот не знаю английского, – вздохнул он. – Стыдно. Может быть, ты и по-французски говорись?
Нет, не говорю, отвечал я. Иван Афанасьевич покачал головой и пообещал исправить это недоразумение, но только в том случае, если я не буду трепаться об этом в присутствии Ивана Перфильевича.
– А то начнется опять славянская проповедь с панихидою; Суваловы то, Суваловы сё, ну ты меня понимаесь…
– Иван Афанасьевич, – решился я. – Вы знаете, кто такой Вольтер?
– Тебе Аристарх Иваныч про Вольтера рассказал?
Я показал ему своего Кандида.
– Прекрасный роман, – сказал он. – Может быть, луций из всех возможных романов. Но пиесы еще луце, особенно Магомет.
Иван Афанасьевич был сын деревенского дьячка; его любовь к Вольтеру носила оттенок какой-то болезненной язвы ко всему, что связано с русской православной церковью; он никогда впрямую не говорил об этом, но это чувствовалось в его тоне, в том, как он вдруг холодел и сурьезнел.
* * *Иван Перфильевич поехал далее за Неву, мы же с Иваном Афанасьевичем пешком пошли по набережной к Смольному монастырю, рассуждая о том, о сём: обитаемы ли, как утверждает Фонтенель, Марс и Венера, что лучше, новые или древние авторы[60], и кто сильнее, Пруссия или Турция; в итоге разговор стал совсем неприличным и скатился к обсуждению достоинств и недостатков покойной Елисаветы Петровны.
– Императрица была богомольная очень, – задумчиво произнес Иван Афанасьевич. – Хотела на старости лет в монастырь уйти, для себя-то Смольный и строила. Вон, гляди, какая красотиса.
– Если это монастырь, – резонно вопросил я, – где же монашки?
– Ну, осталось есё с десяток, монасек, – усмехнулся актер. – Тут давно не монастырь уже, а институт благородных девиц, по образцу Сан-Сирова[61]. А там месанское училисе, для подлого сословия. Вот, кстати, идет Софья Ивановна, начальница… Здравствуйте, Софья Ивановна!
– Здравствуйте, Иван Афанасьевич, – сказала статс-дама преклонных уже лет, в чепце и черном платье. – Все блукаете по миру, ищите актерские таланты? Вы помните, сколько вы мне часов должны, правда ведь?
– Аз гресен есмь; но отцы и братия святы суть. Я сделаю вас ловцом человеков, говорит Господь…
– Я и смотрю, вы с добычей. А позвольте вас спросить, Иван Афанасьевич, какой породы ваша рыба: окунь или осётр?
– Сей отрок воспитанник Аристарха Иваныча Рахметова, – покраснел Иван Афанасьевич. – С малолетства обучен иностранным язы́кам и литературе и проявляет немалый дар к актерскому умению.
– Послушайте, мой дорогой друг, – холодно проговорила статс-дама. – Я хочу, чтобы вы усвоили один простой урок, раз и навсегда. Ваше желание основать театральную школу вполне благородно. Императрица вам благоволит и даже выделила денег. Но ради бога, – она приблизилась вплотную к нему и перешла на заговорщический шепот, – прекратите таскать сюда своих крепостных.
– Но я же не виноват, – так же шепотом отвечал мой опекун, – сто Бог распределяет свой дар без различения сословий и наций. А по-васему, по-лютерански, получается, будто бы благодать только на воцерковленных людей сходит. А Ломоносов? А Рокотов? Давайте я прямо сейчас пойду к Екатерине и скажу, сто парадный портрет ее нарисован простым крестьянином; разоблачу, так сказать, драматическую тайну…[62]
– Делайте как хотите, – махнула рукой Софья Ивановна. – Только меня не впутывайте в свои театральные игрища; у меня двести девочек, и каждая как лейденская банка. Поместите мальчика в богадельню; и пусть они прекратят играть с моими, ничем хорошим это не кончится…
Софья Ивановна пошла дальше по своим делам, а Иван Афанасьевич крепко взял меня за руку.
– Вот как мы поступим, Сеня, – сказал он. – Здесь, при монастыре, есть Воспитательный дом, для подкидысей; начальником в нем мой человек. Я передам тебя ему, будесь первое время жить с сиротами. Впрочем, ты же ведь и сам…
– Я все понимаю, Иван Афанасьевич, – сказал я. – Тягости грядущего бытия хорошо известны мне. Я Тилемах; Троянская война лишила меня отца, но мой отец вернется и поразит женихов пушечными ядрами.
Иван Афанасьевич засмеялся и повел меня в богадельню.
Глава девятая,
кое-как описывающая культурную жизнь в Санкт-Петербурге
Чувство, которое я испытываю при воспоминании о днях, проведенных мною в Воспитательном доме, всегда одинаково, – это чувство предельного одиночества и смятения души. Чувство, которого я ранее не испытывал, поелику был храним пусть строгим, но в глубине души любившим меня Аристархом Ивановичем, Лаврентьевной, Степаном и даже моей покойной матушкой, счастливой уже тем, что она избавилась от моего воспитания. Это чувство на самом деле – сознание собственной никчемности. Я глупое тринадцатилетнее существо, непонятно зачем произведенное на свет, лишенное родительской ласки, в чужом городе, в котором и по-российски то нечасто говорят, все больше по-немецки или по-чухонски.
Я делил спальню с такими же сиротами, как я сам. У нас была парламентская республика. Премьер-министр Мишка Желваков был в мечтах гвардейским офицером и поднял меня на смех, когда я рассказал ему о своем желании уйти вместе с секунд-майором Балакиревым на войну с янычарами.
– Воюют только солдаты, – сказал он. – А настоящий офицер живет в Петербурге, пьет бургонское вино и ежедневно трогает бабские титьки. Ты когда-нибудь трогал титьки?
Я понуро молчал; таких подвигов в моей жизни еще не было. Мишка открыл мне глаза на предмет, о котором я ранее никогда не задумывался.
Другой бедой, которую я постиг на своей шкуре в Петербурге, оказался голод. Казалось бы, в столице должны были быть лакомства, которых нет в деревне, но всё оказалось ровно наоборот. Дома был хотя бы кусок сухаря, можно было набрать ягод, сварить уху из мелкой рыбешки или спросить пирожок у Лаврентьевны, а здесь нужно было только красть или отбирать у более слабого. Когда люди с восторгом говорят о Петербурге, о домах и каналах, о прекрасных дамских нарядах и вахтпараде на Дворцовой[63], мне делается не по себе. Люди часто смотрят только на внешнее и не видят внутренних токов, текущих в глубине тела. Люди забывают, что Петербург был основан вдали от плодородных полей и жирных пастбищ; город и по сей день окружен глубокими болотами, родящими только чернику и комаров, и потому главное страдание огромного города состоит в вечном отсутствии хлеба. Каждый год в город приходят десятки тысяч рабочих, но даже найдя работу, они тратят все свое жалованье на хлеб. В неурожайный год цена на хлеб поднимается в несколько раз, из деревни приходит еще больше работных людей, и никакие амбары и магазины[64] не утолят первого человеческого желания – есть. Кроме того, купцы вывозят хлеб за границу; то, что осталось, распределяется по дворянским домам, а сусеки разворовываются и списываются на мышеяд и наводнения. Я уверен, что однажды нехватка хлеба в Петербурге приведет к кровавому бунту, а в случае неприятельской осады в городе начнется самый страшный мор в истории нашего времени.
* * *Нашим надзирателем был лекарь Карл Павлович Книппер; полунемец-полушвед; человек крайне прагматический и скупой; несмотря на все его усилия, воспитанники ежемесячно умирали от дизентерии, оспы, холеры и туберкулеза; в народе нас называли ангелами смерти. Книппер хорошо говорил по-российски, но при этом у него была привычка к месту и не к месту вставлять немецкие слова, обрывая их безо всякой грамматики; он хвастался, что знаком с самим Линнеем; у него был микроскоп; он заглядывал в стеклышко каждое утро с тою же аккуратностью, с какою лютеранский священник служит на органе заутреню.