Вячеслав Рыбаков - Се, творю
Вовка не выдержал.
Когда Сима собралась уходить, он, пряча глаза, мучаясь совестью и неумением убедить ее в том, что он на нее вовсе не наплевал, косноязычно и нелепо пригласил ее погулять. Она засмеялась: я и так уже тут, а на улице дождь. Он не хотел, чтобы она уходила, и не знал, что делать, если она не уйдет. Уже темнело, близился вечер. Мысль ее проводить показалась ему где-то гениальной и, во всяком случае, новаторской донельзя. Он дождался с нею ее автобуса; довез, а потом и довел ее до дому, одной рукой неся опустошенную сумку, а другой закрывая от дождя теть-Наташиным зонтом. Сима больше молчала, шла себе, сунув руки глубоко в карманы куртки, и думала невесть о чем; а все, что приходило в голову для беседы ему, отчего-то неизменно оказывалось рассчитанным на совершенно родного человека, он успевал это сообразить, не сказав и слова, дергал себя назад, как сосед за поводок свою излишне дружелюбную таксу, и тоже, получилось, всю дорогу отмалчивался. Только у двери в подъезд она повернулась, откинула капюшон и подняла к нему лицо; ее глаза и губы оказались не по-чужому близкими. «Зайдешь? Со своими познакомлю…» – «Ну что ты!» Она усмехнулась – ему показалось, что грустно. Или разочарованно. Или будто говоря: я так и знала. «Я что-то не заметила, – небрежно спросила она, отворачиваясь, – ты мою сегодняшнюю бумажку уже выкинул?» – «Нет, конечно…» – «А-а… Ну, у тебя еще масса возможностей». – «Да не выкину я больше!» – «Если позвонишь – поверю». Он задумался, потом сказал: «Вот дождик кончится, будет тепло – я опять позову тебя погулять». «Гулять так гулять», – двусмысленно ответила она, аккуратно отобрала сумку (он совсем про нее забыл, так при сумке и ушел бы), повернулась и оставила его под дождем. Только грохнула дверь подъезда.
Тоска выедала его, как ненасытный червяк, вместо души оставляя пустышку. Лежа ночью без сна, он буквально чувствовал неутомимо грызущие усики, челюсти и жвала, и как кольцеобразными волнами пробегает по белесому жирному тельцу перистальтика, перегоняя все, что было в нем, Вовке, хорошего, в нечистоты: обиду, неверие, бессилие. Приехала мама и прожила тут больше недели, и в первый вечер он все-таки захлюпал носом при ней, роднее ее все равно же никого не было; но он чувствовал, что Журанков ей давно чужой, и, в общем, ей все равно, что с ним случилось. Она даже попробовала ляпнуть, что он-де сбежал. Ей было жалко одного Вовку. Когда выписали из больницы теть-Наташу, мама только посмотрела на нее и сразу предложила Вовке уехать отсюда совсем, поселиться у них с Фомичевым. А он отказался. И тогда она уехала одна. И он остался один.
Он умирал изнутри. Ему надо было забыться жизнью.
Совесть подалась и надломилась с хрустом, как деревце под лавиной жидкой грязи, сброшенной потопом.
Он был поражен, что она не удивилась его звонку. Она ответила так обыденно и с такой спокойной готовностью, будто не четыре с лишком недели прошло без единого слова друг другу, а, наоборот, они по десять раз на дню созванивались потрепаться. Она согласилась немедля. И, поскольку день вдруг оказался настолько летним, насколько это вообще было возможно, и от этого дня, раз уж пошла такая карта, следовало взять все, они решили закрыть купальный сезон. Прямо на городском пляже, на всегда переполненном песчаном откосе. Конечно, лучше было бы отъехать от городка и поискать место поуютней и побезлюдней, но время уже и так шло к полудню, и пока будешь кататься взад-вперед и выискивать угодье по сердцу – не то что конец погоды, а День народного единства подскочит.
В первые минуты она не знала, какой быть, чему резонировать, и готова была к любому, даже самому траурному раскладу. Но с облегчением и радостью обнаружила, что Вовка стал, вроде бы, каким она помнила его по детству и по январскому его приходу в школу – хотя к лучшему у него, как говорили, ничего не изменилось. Вовка в последнее время был персонажем многих слухов и пересудов Полудня, и все они были печальны. С самого начала Сима оказалась благодарна ему за то, что последний лучезарный день года, который мог оказаться – она, безропотно соглашаясь на встречу, вполне отдавала себе в том отчет, – чем-то вроде нескончаемого подметания любимой могилки, сразу стал, да так и остался в ее памяти, развеселым, беззаботным, сверкающим карнавалом. Столько она, наверное, не смеялась ни разу в жизни. А может, дело было не в количестве. Наверное, лучше сказать: ТАК она не смеялась ни разу в жизни. Даже когда она не смеялась, в ней все смеялось. Она словно на широко распахнутых крыльях парила головокружительно высоко в прогретых землей восходящих потоках счастья. Простого и такого исконного – как теплый хлеб.
Они еще до берега не дошли, когда ей в кроссовку попала какая-то вредная, острая то ли щепинка, то ли хвоинка; кособоко вихляясь на одной ноге и поджимая разутую другую, она пыталась вытряхнуть ее и раз, и два – и всякий раз, как обувалась, та снова принималась колоть ее больно и зло, точно кончиком шприца. На первой попавшейся лавке она уселась, стащила обувку и уже капитально принялась избавляться от успевшей осточертеть проблемы: била подошвой об землю, переворачивала, трясла и снова била, растопыривала кроссовку и заглядывала ей в душу пытливо и придирчиво, становясь похожа на дотошного ларинголога (скажите «А-а-а!»), залезала пальцем внутрь и скребла ногтем. Вовка, чуть расставив ноги, мирно стоял рядом и любовался. Девочка была чудо. Что-то ему напоминали ее энергичные действия; он не сразу вспомнил, потом до него дошло: примерно так, наверное, Аладдин тер свою лампу.
– Ты что, – серьезно спросил Вовка, – джинна выколачиваешь?
Она недоуменно замерла. Какое-то мгновение она не могла переключиться; но, сообразив, увидев себя со стороны, захохотала так, что заплескала руками и выронила кроссовку. Вовка стремглав ее подхватил, поднял и, пав на колени, на двух ладонях, как драгоценность на блюде, подал хозяйке. Протяжным утробным басом заголосил:
– Я – раб тапки!
С того и пошло. Часа четыре они пробыли в том состоянии, когда палец покажи – и валишься впокатушку. До слез, до потери дыхания. Когда захотелось пить, он купил в киоске бутылку воды, Сима отвинтила ей голову, запрокинула лицо и, сделав глоток, загляделась в небо. Вовка на всякий случай тоже посмотрел вверх, потом спросил:
– Сокол охотится? Боишься, воду у нас стащит?
– Нет. Соколы из бутылок не пьют…
– Это русский сокол Вася. Камнем вниз из поднебесья, цоп баллон когтями и – ходу, ходу!
И она снова смеялась, и задыхалась от нежности, и хотела быть песком под его ногами.
Украдкой она следила за ним, когда, расстегнув пуговку на позвонке, через голову смахивала легкий сарафан. Она простить себе не могла, что из уважения к его бедам зачем-то надела самый закрытый купальник. Будто в церковь собралась или на кладбище… Надо было – наоборот, чтобы все кругом попадали, у нее же есть и такой. Уже ясно, что ему было бы приятно. Она, конечно, старалась не подавать виду, что замечает, но и не замечать не могла: когда она блаженно потягивалась перед ним или, раскинувшись на спине, поворачивала голову, невзначай подставляя лицо губам лежащего рядом мужчины, и вообще вытворяла то, в чем у нее не было ни малейшего опыта, и единственно юный женский инстинкт семафорил ему ее телом – у него надувались плавки.