Игорь Волознев - Метагалактика 1995 № 1
— Это можно… — сказала задумчиво мать и стала покачивать головой. Потом вдруг очнулась и посмотрела на меня с глухой печалью:
— Эх, Володя, Володя, знал бы ты, как эта Катерина живет. Я была недавно у них и просто заболела. Как раз попала в обеденное время, и ты не представляешь, что они едят. Супишко какой-то был сварен — не то крапивный, не то из брикетов, а на второе — хлеб с луком. Да в подсолнечное масло макают лучок и едят с удовольствием. А вместо чая пьют крутой кипяток. У них даже осьмушки чайной нигде не найдешь, прямо беда… А у Веры уже пролежни и с зубами плохо, что-то вроде цинги. Катерина ей сухариков размочила и сахарным песком сверху. Вот этой тюрей и накормила больную. Ой, Володя, Володя, насмотрелась я, лучше б не знала… А над кроватью у нее две железные скобки вколочены. Одна повыше, а другая пониже. Она за них схватится и подтягивается на руках… И в доме жара, духота. Смотрю, ноги под одеялом мелькнули — как плеточки прямо и белы как снег. О господи! За что человеку такое страдание?! Так и не пожила по-людски. А красавица-то…
— А что у ней вышло? С ногами-то? — спросила Валя тетю Тоню.
— Тяжело мне про то говорить. Вы вот приехали сюда да уехали, а у меня она все дни на глазах. Это надо понять. Мы вот сидим сейчас, лясы точим, а она в кровати, бедная, и никогда не встанет. Это уж точно. Ноги-то у ней отпали от большого расстройства. Она, видишь ли, замуж в городе выходила, за летчика…
— За кого, за кого? — переспросила мать.
— А я громко говорю, Анна Петровна. То ли не слышишь? Летчик он был, испытатель… Сама Верка всем так рассказывает. И мне расписала, а что?
— Да ничего… — сказала задумчиво мать.
— И я ничего. Как слышала, так и повторяю. У него самолет в воздухе загорелся, а потом об землю вдребезги, как яична скорлупа. Жене, конечно, сразу сообщили — и у Верки ноженьки отнялись.
— Сразу что ли? — переспросила Валя.
— Сразу не сразу, я рядом не стояла. Только от многих это слышала, так и передаю… Мать-то у ней не всегда в нашей деревне жила…
Детские интересы подвижны, как ртуть. Коля подбежал к телевизору и включил его. И сразу в комнату вошли прекрасные звуки. Что-то из «Времен года» Чайковского. Музыка звучала, а я сожалел, что не всегда звучит такая чудесная музыка. А все больше появляются в нашем телевизоре странные молодые люди — нерасчесанные, немытые и орущие. Как тяжело на это смотреть, как тоскует о светлом душа… Да, я сделал это невольное многоточие, потому что неуверен в себе. То ли я делаю, мой дорогой Николай Николаевич? Об этом ли вы просили меня, об этом ли?.. Мне уж тревожно сейчас — исписал, наверное, двадцать страниц, а до главного еще не дошел. И как это сделать — просто не представляю. И вину свою понимаю. Вам надо душу мою разъять и посмотреть, что там лежит. Душу надо, я понимаю, а меня, как на грех, в сторону тянет. Как будто бы шальным ветром закинуло на очень высокое громадное дерево, а в руках — бинокль. И вот я подношу его к глазам и вижу, как по безбрежной зеленой равнине движется маленькая незнакомая фигурка, а сверху солнце и синее небо… И вот фигурка повернула лицо, и я удивляюсь — ну как же так, как же? В этом лице я узнаю сам себя, честное слово, Николай Николаевич. И если я пишу вроде о других, то сам о себе только и пишу, потому и волнуюсь. А вообще-то вы правы оказались, описывать свои ощущения мне даже приятно. Я даже с удовольствием берусь за свою ручку и с таким же удовольствием раскладываю возле себя чистую бумагу. А когда пишу, то мне становится легче дышать и головные боли почти затихают. А может, я обманываю себя, но все равно хорошо… И вот сейчас я опять достаю свой бинокль и разглядываю очередную фигурку. И мне интересно разглядывать, и я люблю тех людей… Но простите меня, Николай Николаевич, я опять отклоняюсь.
Внешне этот день был спокойным, даже благополучным. Тетя Тоня продолжала разговаривать с моей матерью. Валя стучала на кухне посудой, а Коля канючил о чем-то своем тоненьким голоском. И вдруг залаял Дядя Кустик. Его лай, как всегда, испугал меня. Он и любого напугает до смерти. Когда я первый раз услышал его, то сразу сказал собачонке: «Кустик, у тебя, наверно, ангина?» И любой бы на моем месте так сказал, потому что голос у Кустика был хриплый, простуженный и какой-то солидный. Потому и прозвали его Дядя Кустик. В горле у него не только хрипело, но и хлюпало, и этот звук всех пугал. И так Кустик продолжал лаять, вызывая меня в ограду. Он всегда прибегал в одно и то же время, примерно под вечер. Он лаял три раза, потом делал паузу, потом уже лаял беспрерывно и исступленно, пока к нему не выйдешь… И я выходил и говорил ему приветственные слова… О боже мой, Николай Николаевич, вы ждете чего-то значительного от этих листочков, а я увлекся рассказом о какой-то собаке. Но не спешите казнить меня. Все мои люди остались на прежних местах: тетя Тоня попросила уже третью или четвертую чашку чая, мой маленький опять складывал свои карандашики, а я думал — выходить или не выходить к Дяде Кустику. Кстати, впервые он появился в нашей ограде прошлой осенью. Это была приземистая чернявенькая собачка с белыми пятнышками по бокам. Встретишь такую по дороге — даже не оглянешься. Но эта собачонка стала для меня дорогой, потому что подружилась с моим Колей. А прибежал Кустик от той самой Катерины Черняевой, старенькой забитой колхозницы. Она было не то чтобы забитая, а но нынешним меркам просто бедная, даже нищая. Да и можно понять: муж ее рано умер и оставил троих детей. Старшая Вера вернулась из города калекой, средний Гриша где-то в Тюмени работал шофером, но любил попивать, потому денег не высылал. Младшая Нинка училась в девятом классе и все время требовала себе модную одежду и обувь. Вот Катерина и тянулась на всех как могла. Так что Кустику в этой семье жилось голодно. Случались дни, когда и вовсе не перепадало еды, и тогда он отправлялся в нашу ограду. Коля играл с ним, а я подкармливал, утешал… А вот сейчас почему-то не иду к нему. И он, на удивление, умолк. Я подхожу к окну и смотрю поверх крыш — туда смотрю, где стоит наша церквушка со сломанным куполом. В церкви — клуб, и примерно раз в месяц приезжают из области артисты — танцоры и певцы… Но почему мне не суждено было родиться чуть раньше, когда по селу плыл колокольный звон, а над высоким золотым куполом летали белые чаечки? Их было много тогда, потому что наш Тобол был большой и широкий. Эх, чаечки, где вы сейчас? Я часто грущу о них. Я даже сына порой называю чаечкой. Когда он начинает волноваться или радоваться, то взмахивает руками, как крыльями, и так это горько и трогательно… Эти взмахи руками, это дрожание, этот блеск в глазенках — нет, я даже не могу об этом писать. Я всегда в это время обращаюсь к нему: «Чаечка, куда ты полетела, родная?» Но он не слышит меня, он продолжает куда-то лететь, он в забвении, — и в этих взмахах так много слабенького, беспомощного, что мне всегда трудно дышать. И страшно, и горько за семью свою — и за жену, и за сына, и за свою старенькую погибающую мать… Как будет им тяжело, если я первый из них уйду с этой земли, если оставлю их совсем одних в бушующем океане. Что с ними будет, кому они будут нужны, кто придет к ним на помощь… Вот и сейчас те же мысли, мне тяжело. Но я хочу отвлечься, пересилить себя, потому смотрю, неотрывно смотрю на мою деревенскую красоту и на эту сирую церковь; мысли и чувства мои переносятся дальше, туда, где — синее, серое, светлое и высокое, находя там покой и утешение… И все-таки тяжело. Опять пришли к нам страшные дни. Люди озлобились и ищут виновных. И неужели снова придется стрелять друг в друга, как в той далекой уже гражданской войне, неужели снова кто-то будет строчить доносы и писать анонимки и подметные письма… Неужели ради этого надо было родиться на свет, а потом заводить новых детей — продолжение свое. И будет ли продолжение… И тут раздался голос моего Коли: