Юлиана Лебединская - Темпориум. Антология темпоральной фантастики
Помню одинокий дом на окраине города, в котором мы жили. Папа вставал ранним утром и любовался восходом. Затем уезжал на работу.
Потихоньку выползая из уютной темноты детской комнаты на свет, задавая бесчисленное количество вопросов, в определенный момент я спросил, что он делает там, на веранде так рано. И в ответ он взял меня с собой.
Помню сильные руки и широкие плечи; уткнувшись в рубашку, я ездил властителем мира, защищенным от всех невзгод. Сидя на веранде перед распахнутым окном, краем глаза посматривая на отца, я копировал чувства и гримасы, отраженные его лицом. Прижавшись к горячему боку, я с тем же выражением горести и печали вглядывался в восходящее солнце, еще не зная, что это горесть, восхищение и печаль. Иногда чувства, жившие внутри него, становились сильнее – он закрывал глаза, и мне казалось, ему трудно дышать.
Когда, впервые встревоженный, я громко спросил, что случилось, чувствуя себя совершенно беззащитным перед злом, заставившим страдать даже его, он ответил, не открывая глаз: «Солнце… единственное, что для нас с тобой вечно». Я долгое время не мог этого понять.
Потом мы завтракали, я пил свое молоко или сок, он ехал на работу, и дом становился мой: три этажа, подвал, наглухо запертый на ключ, шестнадцать комнат плюс кухня, прихожая, две ванные с уборными. Уютные гостевые спальни, детская комната, моя вотчина, и неисследованный, слегка скрипящий чердак, полный чьих-то старых кукол и игрушек, пыльных фотоальбомов и других странных, никому не нужных вещей. Начиная с этого дома, со двора, бывшего другим измерением, и пышного сада, разбитого вокруг, и заканчивая высокой оградой, – это и было замкнутым миром, в котором я рос.
Оставалась в доме одна запертая комната, в которую папа меня не пускал. На вопрос, что там, он лаконично отвечал: «когда исполнится двенадцать», словно «двенадцать» было магическим числом, открывавшим все двери, дававшим ответы на все вопросы. Тем временем я безмятежно рос.
Прыгая по дому, пока воспитательница моя еще не пришла, топоча по коридорам, играя в индейцев, рыцарей, космонавтов и русских солдат, крича и распевая, я веселился как мог. Я мечтал скорее вырасти и стать таким, как папка, проникаясь радостью, бесконечностью, захватывающим счастьем жизни, еще не вполне понимая, что в жизни может быть какое-то другое назначение и смысл. Мое взросление проходило удивительно спокойно.
Не зная боли, укрытый заботой и предусмотрительностью отца, я ни разу не столкнулся с острыми вещами, пока не дорос до понимания опасности, исходящей от них. Я не мог ниоткуда упасть, так как пока не научился бегать как следует, падать в доступной части дома было неоткуда; ни разу не играл с огнем, пока не усвоил, как просто возникает пожар, и так далее, и так далее, и так далее.
Все эти боли я получал по сценарию: сначала теоретически, потом на практике – в присутствии отца.
Только раз случилось: года в четыре, оставшись на три часа до прихода няньки в запертом втором этаже, я слишком быстро расправился с предложенной игрой-головоломкой и, истязаемый одиночеством, умудрился открыть окно. Я уже собрался вылететь оттуда, взмыть под облака и растаять в безбрежной сини, поглощенный замечательным миром, который так стремился познать; уже перегнулся через подоконник и начал крениться вниз, в сторону разрастающейся асфальтовой дорожки… Вдруг сильные руки подхватили меня, сжали, и даже ребрами, удивленными от боли не меньше, чем был удивлен от неожиданности я сам, почувствовал, как сильно в каждой из крепких рук бьется его сердце.
Он смотрел на меня, как смотрят… не знаю подходящего сравнения. В том взгляде было совсем мало ужаса или облегчения, типичных для родителя, в последний миг подхватившего свое дитя, – в нем светилось всепоглощающее чувство ценности, я был дорог ему, как ничто иное. Но вместе с тем в его зрачках замерла внимательная пустота, как черные провалы, они впитывали каждую черточку моего лица. Он усмехнулся со сдержанной горькой иронией, словно произошедшее было странной игрой, понятной лишь ему одному.
Взрослея, я часто ловил в свой адрес это странное выражение отцовского лица; иной раз в нем было больше искрящегося смеха, иной раз горечи, но всегда эта внимательная, вкрадчивая пустота.
«Осторожнее, – хмыкнул он, переводя дыхание, – ты можешь упасть». Поставил меня на стол, чтобы как следует обнять. Он дышал спокойно, но мне показалось, что глаза его сверкают так, словно он через весь мир мчался, чтобы подхватить меня.
Много позже, вспоминая об этом случае, я спросил его:
– Как случилось, что ты тогда вернулся домой?
– Я вспомнил, что нужно вернуться за тобой, – ответил он, не задумываясь, не глядя на меня. – Вспомнил, что не закрыл как следует окно.
Он никогда мне не врал.
Обычно отец приезжал домой вечером, через полчаса после ухода няни, когда солнце начинало клониться к горизонту, готовое угаснуть и спать до зари. Летящими шагами папа взбегал наверх, в мою комнату, громко и радостно звал меня, и я с распахнутыми объятиями его встречал. Подхватывая меня на руки, он шел на веранду, и точно так же, как утром встречали солнце, теперь мы вместе провожали его.
Так было каждый день.
Иногда, редко, его спокойное и даже суровое лицо расплывалось в накатывающей изнутри слабости, жалости к самому себе, а затем становилось светлее и спокойнее, словно ежедневная чаша страдания была осушена до дна и теперь можно было веселиться и отдыхать.
Лет с пяти я уже понимал, почему он страдает. В принципе, я и раньше спрашивал про маму, сначала как Питер Пэн не понимая, что это такое, не в силах понять объяснений; затем, увидев множество примеров (специально для этого мы бывали в гостях, читали книги и смотрели фильмы), пытался понять, почему у нас с ним нет такой прекрасной, замечательной Венди.
– Она где-то? – спросил я, пытаясь представить маму на далеких островах.
– Она умерла, – ответил папа. Черные глаза его были внимательны и пусты. – Умерла, когда тебе исполнилось полтора года. Она никогда к нам не вернется.
Сначала я не понял, почему это грустно; отец несколько раз объяснил мне, так, чтобы я ощутил всю горечь этой утраты. С точки зрения среднестатистического взрослого человека, наверное, это был жестокий поступок. Увидев, как поползли по моим щекам холодные, чистые слезы, отец добавил:
– Она в другом месте, далеко-далеко. Ждет тебя. Когда-то ты встретишь ее.
Я поверил, как всегда верил ему, ведь я всегда оказывался за это вознагражден. Он никогда мне не врал; значит, я действительно увижу ее. Пока же у меня были старые фотографии и немногочисленные лаконичные рассказы отца. Вот она, совсем маленькая, ласковый ребенок с удивленными глазами, вот редкая фотография: неясная, смазанная девочка в профиль, повернувшаяся на зов в момент съемки, с руками, сложенными на худых коленках, с юбкой, лежащей неровно; вот девушка, глядящая застенчиво и странно, с растерянной улыбкой, на кого-то, стоящего рядом, – фотография ровно обрезана; вот молодая женщина рядом с папой, гуляющая с ним под руку; вот она же, в сотне угасающих осколков, аккуратно вложенных в мутноватый полиэтилен.