Николай Греч - Черная женщина
Хлыстов был, что называлось тогда в Морском корпусе, сбика: первый негодяй, тщеславившийся своею леностью в классах, грубостью в обращении с учителями и офицерами, забиячеством с товарищами. Он был одиннадцать лет кадетом и все это время сидел на ленивой скамье одного из низших классов, окруженный своими подражателями. И наружность такого одичалого кадета была необыкновенная: он насаливал вгладь свои волосы, носил крутой пучок, голенищи на сапогах были у него не гладкие, а состояли из множества мелких складок, ходил он разваливаясь и посвистывая, задевал и бил всех, кто только очутится у него под руками. Одно спасение было - признать его власть и подражать ему во всем: я этим воспользовался и был несколько раз наказан за леность, получил место подле своего наставника и образца. Вся жизнь наша проходила в выдумке и исполнении новых шалостей. Воспитатели и учители наши перестали заниматься нами, как самыми безнадежными. Между тем я подрос, и дикие, грубые шалости Хлыстова начали мне надоедать: я искал благороднейших средств к тому, чтоб досаждать моим товарищам, и вскоре нашел. Это были так называемые математические пешки: выдумать несбыточную теорему, доказать ее фальшивыми формулами и тем одурачить товарищей, иногда и учителя. Хлыстов сначала косился, видя, что я берусь за книгу и грифель; но когда я растолковал ему, для чего я занимаюсь наукою, когда он сам увидел, что я пристыдил нескольких из первых наших выскочек (так называли мы умных и прилежных кадет: это то же, что у взрослых негодяев, в свете, называется беспокойным человеком), то позволил мне продолжать начатое. Я начал шалостью, а кончил делом. Изыскивая и придумывая пешки, я постиг силу математики и пристрастился к ней. Учители заметили эту перемену и стали одобрять меня. Хлыстов начал догадываться. "Э! Брат Ветлин, - сказал он однажды, - да это не по уговору: тебя все зовут к доске. Так-то ты держишься друзей?" - "Помилуй, Хлыстов! - отвечал я. - Это все пешки. Разве ты не видел вчера, как я спорил с учителем?" Наконец я поставил на своем, а он замолчал; между тем все, что я ни говорил, сущий вздор. "Коли так, то изволь тешиться! - отвечал Хлыстов. - Только чур не изменять. Лишь только съедешь с ленивой скамьи, места тебе в корпусе не будет".
Надобно было приискивать новые средства к шалостям, чтоб не лишиться покровительства грозного Хлыстова: он иногда оставлял в покое товарищей, которые всегда вели себя благонравно, но отступникам, ренегатам не было пощады. Я вздумал писать стихи на товарищей и офицеров. Первые опыты мои были так плохи и бестолковы, что безграмотный Хлыстов не одобрил их. Как быть! Надобно поучиться. Мой меценат позволил мне заняться русскою словесностью с тем условием, чтоб я написал длинную сатиру на весь корпус, от директора до привратника. Языкоучение имело на меня то же влияние, что и математика: занявшись прилежно в классе словесности русской, я забыл свое обещание. "Что ж сатира?" - спрашивал Хлыстов угрюмо. "Дай еще поучиться; очень трудно". "Вестимо дело! - отвечал он. - И в чехарду не сразу выучишься. Только смотри: напишешь сатиру, и баста. Полно заниматься пустяками".
Хлыстов не дождался моей сатиры. За одну громкую шалость был он отослан из Корпуса в Адмиралтейств-Коллегию и разжалован в матросы. Его не стало вдруг. Решение корпусного начальства и исполнение последовали во время обеда. В двенадцать часов я с ним расстался при выходе из класса: его потребовали к директору. В два часа мы воротились в классы. Место Хлыстова было не занято, и чрез несколько минут разнесся слух, что его уже увезли. Потеря товарища сильно меня поразила: не то, чтоб меня испугал пример его, мы, негодяи, считали такие наказания делом случайным, несчастием, бедою, а не справедливым возмездием за дурные поступки! Но я лишился в Хлыстове единственного человека, с которым делился мыслями и чувствованиями, который любил и защищал меня. Я плакал, горько плакал. И за этими горькими слезами последовало не умиление, но раскаяние, а чувство злобы, ненависти и презрения к людям, которые отняли у меня друга. По удалении Хлыстова, я сделался старшим из удальцов, но мне уже никто не мешал учиться. И я кинулся в занятия, чтоб заглушить свое безотрадное одиночество. Во многом я не мог догнать товарищей моих; только в математике и в русском языке был из числа первых. Меня пересадили с ленивой скамейки, но я не попал в число благонравных. Успехи мои в классах, превосходство мое над некоторыми товарищами, унижение пред другими - все это более и более ожесточало мое сердце, заставляло ненавидеть и гнать людей: в каждом из них видел я своего смертельного врага и непримиримого совместника. По экзамену мне досталось в гардемарины. Мы отправились в кампанию на учебном фрегате. Товарищи меня не любили. Я мстил за эту нелюбовь и в то же время возненавидел жизнь.
Сколько раз, стоя у трапа, смотрел я на пенящиеся волны морские и думал: "Не прекратить ли ненавистного моего бытия? Капитан будет за это наказан, но нет! Товарищи будут радоваться, что от меня освободились. Не дам им этого удовольствия: буду жить, буду их дразнить и мучить". Три кампании кончились. Мне досталось в офицеры. По наукам математическим я был из числа первых, но по нравственности и поведению отмечен минусом. Директор грозил выпустить меня в армию, может быть, и унтер-офицером. Но вдруг отдали в приказе, что я наравне с другими флотский мичман. Как это сделалось, точно не знаю. Я слышал впоследствии, что моя гонительница, узнав о предстоящей мне участи, испугалась того, что скажут в свете, и убедила начальство не лишать меня чина. Я вышел на свободу. В Кронштадте свел я знакомство и дружбу с первыми шалунами, выучился играть, пить. Главною страстью моею была игра в карты, в кости, на биллиарде только бы играть; главным предметом ненависти и презрения всякая порядочная, благородная женщина, всякая честная девица. Я не верил ни чести, ни добродетели; всякую женщину неразвратного поведения почитал лицемеркою и обманщицею и полагал не только позволительным, но даже и должным преследовать и обижать ее всеми возможными средствами. Меня отправили в Ревель, тогдашнее место ссылки флотских удальцов. Я очутился в своей сфере: сделался грозою и ужасом мирных биргеров, их жен и дочерей, прославился даже между дерптскими реномистами, приезжавшими в Ревель на праздники. "Ein graulicher Kerl!" говорили обо мне кандидаты философии.
Не знаю, чем кончилась бы эта жизнь - разжалованием, поединком или самоубийством, если б не последовало перемены во всем существе моем. Первым к тому побуждением было морское сражение. Я был на корабле "Рогволоде", составлявшем часть Балтийской эскадры. Нам пришлось выдержать жестокий и неравный бой с англичанами и со шведами. Как удивился я тут поведению моих задушевных друзей и товарищей! Храбрейшие сопостаты ревельской полиции, грубые в обращении с порядочными женщинами, дерзкие пред начальниками, побледнели при первом выстреле. Откуда взялось человеколюбие: все они спешили вниз на кубрик, к раненым, для подания помощи. Но те офицеры, которые на берегу вели себя благородно, не проигрывали в карты последней копейки, не утопляли в пунше последней искры рассудка, были спокойны, неустрашимы, храбры. Артиллерийский лейтенант, над которым все мы, молодые шалуны, трунили, который смешил нас своею медлительной исправностью на службе, строгою подчиненностью начальникам, вдесятеро его глупейшим, явился в сражении истинным героем.