Рэй Брэдбери - Зеленые тени, Белый Кит
— Джейк, — прошептал я, потому что Джон проходил мимо в обеденный зал с пятью-шестью друзьями. — Что, черт возьми, происходит?
— Что ты имеешь в виду?
— Я здесь существую или нет? Когда Джон снова снизойдет до разговора со мной?
Джейк тихо усмехнулся:
— Это розыгрыш.
— Розыгрыш? — заорал я. — Розыгрыш!
— Не подавай виду.
— Не подавать! — Меня разве что не сорвало на сопрано.
— Не так громко. Если он услышит, что ты не в себе, то этим ты доставишь ему удовольствие. Тогда тебе точно придется худо.
— Мне и так худо. Я не могу это выносить! Он знает, что я отплываю на пароме назло ему?
— Думаю, да. Ты расстроил его розыгрыш, понимаешь?
— Он угрожал Лори тоже. Она летит с ним?
— Да, летит.
— Слава Богу. Он говорил, что собирается отыграться на ней, заставить ее остаться тут, отменить ее отпуск…
— Она едет. Успокойся.
— Я бы успокоился, если б мог выдернуть этот железный якорь из своего желудка.
— Веди себя как ни в чем не бывало. Ты тоже не обращай на него внимания. Не смотри на него. Он должен наконец понять, что тебе наплевать, что ты не раздражен.
— Ты требуешь, чтобы я превратился в Лоуренса Оливье.
— Ничего, разыграй его, парень, — сказал Джейк.
Я играл. Смеялся. Болтал со всеми. Я даже осмелился громко заявить, что пока Джон очень высокого мнения о моем сценарии. Но Джон мешал ложкой суп, намазывал маслом хлеб и резал бифштекс, глядя в сторону, на потолок или на своих друзей, а мои внутренности тем временем тяжелели, как цемент.
А потом случилось чудо, которое положило конец сценарию и заставило Джона снова со мной разговаривать.
Глава 32
Семь утра.
Я проснулся и уставился на потолок, словно он — ослепительно белая плоть, безумный немигающий глаз, бьющийся в нетерпении хвост — сейчас обрушится на меня. Я был в страшно возбужденном состоянии. Я представил одно из тех мгновений, когда перед землетрясением кошки и собаки как ошпаренные удирают из дому; когда незримая, неслышная дрожь раскачивает пол и балки, а ты приготовился к чему-то, что вот сейчас нагрянет, но будь ты проклят, если знаешь, что это.
Я быстро сел на кровати, опустил ноги, коснулся ступнями пола, встал, прошел мимо пишущей машинки к зеркалу и провозгласил:
— Я — Герман Мелвилл!
И сел, по-прежнему разглядывая себя, чтобы запечатлеть этот образ, и принялся печатать, по большей части не глядя на клавиши, удерживая в памяти этого молодого человека, постаревшего за ночь, я не хотел, чтобы он ускользнул от меня.
С верой в это, я сидел за машинкой и за последующие семь часов писал и переписывал последнюю треть сценария и отрывки в середине. Я не ел до самого вечера, только тогда я заказал в номер сандвич, который проглотил тут же за машинкой, не переставая печатать, опасаясь потерять, упустить ниточку, если отвечу на телефонный звонок. Никогда, ни до, ни после этого, я не печатал столь долго, упорно, стремительно. Если я был не Германом Мелвиллом, то уж по крайней мере — его планшеткой с буквами и значками для спиритических сеансов, по которой он заставлял передвигаться мою спиритическую дощечку. Или его литературная мощь, сжатая за все эти месяцы, зафонтанировала из моих пальцев, словно я отвинтил краны. Я бормотал и мурлыкал, скорбел и кричал все утро, весь полдень и во время моего обычного послеполуденного сна. Но усталости не было, только неистовый, упорный, радостный, победоносный стук по клавишам, страницы, разлетавшиеся по полу, — Ахав, громогласно призывающий к разрушению, из-за моего правого плеча, Мелвилл — к созиданию из-за левого.
Наконец метафоры улеглись, каждая на свое место, состыковались, соприкоснулись, сплавились. Крохотные с маленькими, те, что поменьше, с большими, те, что побольше, с грандиозными. Эпизоды, разделенные сценами и страницами, перетасовывали сами себя, как набор китайских стаканчиков, которые то складываются, то раскладываются, чтобы вместить разное количество воды, но в данном случае, ей-богу, это было вино из погребов Мелвилла. Иногда я заимствовал некоторые абзацы или целые главы с конца книги и переставлял в начало, а сцены из середины — в конец; эпизоды же, которые напрашивались в середину, приберегал для финальных или больших сцен.
После того как я прибил к мачте испанский золотой дублон, все стало быстро выстраиваться вокруг и нанизываться на эту сцену. Если бы я с самого начала не ухватился за нее, прочие метафоры, вроде рыб-лоцманов, прилипал и акул, могли бы никогда не выйти на поверхность и не поплыть в обесцвеченной тени Кита. Сперва хватай метафору покрупнее, остальные вылезут за ней следом. Не марайся о сардин, когда маячит Левиафан. Как только Кит в твоих руках, он засосет их миллиардами.
Золотая монета, казалось бы, такая маленькая, а на самом деле огромный символ, который воплощает в себе все, о чем мечтает моряк, помимо того, что так безумно жаждет Ахав. Он хочет души своих людей, и в то время как его душа алчет уничтожения Моби Дика, он дьявольски мудро использует золотой дублон для приманки и вознаграждения. Отсюда корабельный молот и выкованный гвоздь — ослепительный символ солнца-власти и награда, прибитая к мачте с обещанием, что золото хлынет из ран Моби Дика в их протянутые пригоршни. Их страстное поклонение чеканному золоту невидимыми нитями связано с равной по силе страстью Ахава к настоящим ранам и настоящей крови Чудовища.
Команда корабля еще ничего не знает, но, когда они слышат, как молот забивает гвоздь в монету, они слышат, как заколачивается крышка их морского гроба.
Когда Ахав кричит, что первый, кто увидит Кита, получит этот дублон, матрос покорно лезет на мачту.
Не успевает он забраться наверх, как падает в море.
Не успевает он упасть в море, как его проглатывает волна, безвозвратно. Море голодно. И море принадлежит Белому Киту. Его не подкупить и не умилостивить.
Не успевает погибнуть человек, как волны успокаиваются, паруса повисают, словно кожа, складками, на издыхающем слоне. Корабль пришит к морю, как золотая монета навечно прибита к мачте.
В штиль экипаж начинает чахнуть и вымирать. Моральный дух истощенных ожиданием людей, испепеленный золотой монетой, словно солнцем, начинает падать.
За долгие, страшные, бесконечные дни затишья Квикег выбрасывает кости, которые предсказывают его погибель, и сколачивает себе гроб. Так в затяжной знойной тишине и ожидании мы слышим, как обстругивается его гроб, приколачиваются доски и с шелестом опадает стружка с гордого пера на бритой макушке — символа его племенной власти.