Харлан Эллисон - Все звуки страха (сборник)
Вкопали надежный столб, устремленный прямо к четверке лун, привязали к нему Человека и обложили вязанками хвороста. Потом подожгли хворост.
И смотрели, как Человек горит.
Но и тут вкралась ошибка.
Ибо Человек имел глаза из пыли — и глаза его видели то, чего видеть нельзя. А душа его была измученной и нежной душой мечтателя.
Сгорая, Человек имел дерзость кричать и плакать. Он причитал:
— Не убивайте меня! Прошу вас, не надо! Ведь я еще так многого не видел! Так много не знаю! — Он томился и тосковал по тем видениям, что уже никогда перед ним не предстанут.
Но его все равно жгли.
И все было красиво. Какой огонь! Все было хорошо.
(Вот бы он еще имел достаточно благоразумия, чтобы не кричать!)
А когда осел пепел, все растаяло — и на том месте, где были столб и Человек, образовалась правильная серебристая лужица.
Получилось очень красиво. И все вокруг было красиво.
Теперь никто не смог бы поспорить — весь Топаз был сама красота. Красота и мир.
Но в ночном небе звенели сдавленные удаляющиеся крики, которые уже не могли сгинуть бесследно. И когда перед двумя из четверки лун расходились облака, для того, кто находил в себе силы это признать, становилось ясно: глаза из пыли никуда не исчезли.
Ночной дозор
Перевод Т. Гринько. Здесь должен быть перевод Михаила Кондратьева, но в сети он не найден.
Темнота окутывала маленький квонсет.[1] Она струилась из космических глубин и закручивалась вокруг жилища Феррено. Тихий шепот непрерывно вращающихся автоматических сканеров действовал успокаивающе на нервы старика — в подсознании сидела уверенность, что они, сканеры, всегда начеку.
Он нагнулся и снял с ковра соринку. Это была единственная чужеродная частица на ворсе, что свидетельствовало о хронической чистоплотности и почти фанатичной аккуратности старика.
Коробки книжных кассет выстроились на полках корешок к корешку; постель была заправлена по-военному туго — так, что от нее отскочила бы монета не менее трех раз; на стенах, вытираемых дочиста дважды в день, — ни следа от прикосновений пальцев. Ни на чем в однокомнатном домике нельзя было обнаружить ни пятнышка, ни пылинки.
Отправив щелчком в мусоросжигательную печь одинокую соринку, Феррено восстановил непорочную чистоту своего жилища.
Это было следствием двадцати четырех лет бдения, ожидания и одиночества. Одиночества на краю Вечности, ожидания чего-то такого, что, возможно, никогда не придет. Бесчувственные, безгласные машины, которые он обслуживал, могли сказать, что «нечто появилось», добавив, однако: «мы не знаем, что именно».
Феррено вернулся к своему пневмокреслу, тяжело опустился в него и прищурился; глубоко посаженные серые глаза старика, казалось, что-то искали в дальнем закругленном углу потолка. Но там не было ничего такого, чего бы еще он не знал. Не знал слишком хорошо.
Он находился на этом астероиде, на этой точке, затерянной во тьме, в течение двадцати четырех лет.
И в течение двадцати четырех лет ничего не происходило. Не было ни тепла, ни женщин, ни чувств за почти двадцать из тех двадцати четырех лет только краткий порыв эмоций.
Феррено был молодым человеком, когда его высадили на Камень. Ему указали вдаль и сказали:
— За самой дальней точкой, которую ты можешь видеть, — островная вселенная. В этой островной вселенной есть враг, Феррено. Однажды ему надоест свой дом и он явится за вашими.
И они ушли прежде, чем он успел спросить.
Спросить: кто эти враги? Откуда они должны явиться и почему он здесь, один, должен остановить их? Что ему делать, если они придут? Что это за огромные молчащие машины нелепо громоздятся за домиком? Вернется ли он когда-нибудь домой?
Все, что ему было известно, — мудреная процедура настройки на гиперпространственную связь. Требующий ловкости пальцев способ пересылки через Галактику закодированных сообщений. Их ждал мозг Марка LXXXII — ждал только этих отчаянных импульсов.
И все: процесс набора и тот факт, что он в дозоре. В дозоре за тем-не-знаю-чем!
Поначалу Феррено думал, что сойдет с ума. От однообразия. Однообразие разрослось до размеров паники.
Тяжкое бремя — наблюдать, наблюдать, наблюдать. Сон, питание саморазрастающейся протеиновой массой из бака, чтение, снова сон, перечитывание книжных кассет, пока их футляры не стали трескаться и затрепываться. Затем он их переплетал — и перечитывал.
Ужас знания наизусть любого места в книге.
Он мог читать наизусть из «Красного и черного» Стендаля, из «Смерти после полудня» Хемингуэя, из «Моби Дика» Мелвилла до тех пор, пока каждое слово не теряло смысл, не звучало странно и неправдоподобно в его ушах.
Ему было вздумалось жить в грязи и швырять чем ни попадя в закругленные стены и потолки. Вещи делались с тем расчетом, чтобы сгибаться и отскакивать — но не ломаться. Стены амортизировали удар брошенного бокала или остервенелого кулака. Потом пришла предельная аккуратность, потом умеренность и наконец опять-таки аккуратность, сухая нервическая кропотливость старика, который в любой момент желает знать, где что лежит.
Никаких женщин. Долгое время это было нескончаемой мукой. Нарастающая боль в паху и животе властно будила по ночам, заставляя обливаться потом, сводя болью рот и тело. Феррено преодолел это не сразу, даже порывался себя кастрировать. Разумеется, ничто не помогло, беда миновала только вместе с молодостью.
Он принимался разговаривать сам с собой. Отвечал на собственные вопросы. Не безумие — лишь страх, что дар речи может быть утрачен.
Безумие вздымалось не раз на протяжении ранних лет. Слепая грызущая тяга выйти вон! Выйти вон в безвоздушные просторы Камня. Наконец умереть, покончить с этим никчемным существованием.
Но квонсет соорудили без дверей. Те, кто его сюда доставил, вышли через щель, которую за ними намертво затянуло пласталью, и выхода там не было.
Безумие приходило часто.
Однако выбор пал на него далеко не случайно. Он цеплялся, за свое здравомыслие, знал, что в нем его единственное спасение. Сознавал, что было бы гораздо ужаснее закончить свои дни в этом квонсете беспомощным маньяком, нежели сохранить здравый ум.
Феррено не переступил критическую черту и вскоре стал все больше удовлетворяться своим миром в скорлупе. Он ждал, поскольку делать ему было больше нечего; и в ожидании умиротворенность сменилась бешеным нетерпением. Он стал считать это тюрьмой, потом гробом, потом — окончательной чернотой Последней Дыры. Он просыпался в безжалостной ночи, задыхаясь от горловых спазм, руки яростно когтили губчатую резину кушетки.