Георгий Попов - За тридевять планет
И я вспомнил ее в гробу, в черном платье, со скрещенными на груди восковыми руками. Рядом что-то говорили, кто-то усадил меня на диван, стоявший тут же, в горнице, и поднес стакан воды: «Выпей, выпей!» — и я, кажется, выпил и мало-помалу успокоился. Помню, отец стоял убитый, опустив руки. Шарлотта сжалась в комок и тихонько всхлипывала. В горнице были и еще люди, большей частью незнакомые. Какая-то старушка все норовила поставить в изголовье покойницы свечку, но ей не позволяли, и старушка качала головой и плакала. Как потом я узнал, это была богомольная тетка моей матери.
И еще навсегда отпечаталось в памяти: яркий, как будто отлитый из золота и серебра, осенний день. Золото — это не успевшие облететь листья на березах, а серебро — мелкая изморозь на деревьях, травах, на крышах домов. Гроб несут на руках мужчины — учителя и родители учеников, которые когда-то сами учились у матери. Я иду следом, стараясь не плакать, но это не удается. На кладбище, возле свежевырытой могилы, гроб опускают на землю. Наступает минутная заминка. Потом двое или трое мужчин, — кажется, два учителя и директор совхоза — произносят короткие речи. И я впервые узнаю, что мать приехала в деревню еще девчонкой, сразу после педучилища, и проработала здесь, в этой школе, всю жизнь. Странно, что нам, детям, она никогда не рассказывала о своей Одиссее.
Потом я поцеловал мать в лоб — в желтый и холодный лоб, — и стал смотреть, как заколачивают крышку гроба и опускают его в яму. Кто-то подтолкнул меня сбоку: «Брось горстку, брось…» Я взял горсть влажной глинистой земли и бросил, и слыхал, как земля ударилась о сосновую крышку гроба. Потом землю стали кидать лопатами, и на месте ямы вырос могильный холм.
Мы втроем — отец, Шарлотта и я — ушли с кладбища последними.
Но это было там, на Земле, далеко отсюда. А здесь она жива, думал я, и скоро я увижу ее. У меня было такое чувство, как будто я, говоря по-ученому, попал в какой-то ирреальный мир, настолько все было невероятно. Время от времени я даже трогал руками толстые шершавые стволы сосен, берез и осин (кое-где и осины попадались), желая удостовериться, что нет, это не сон и что весь этот роскошный зеленый мир, все эти деревья-великаны, эти кусты и травы, уже опаленные дыханием осени, существуют в действительности.
И я увидел ее… увидел в лесу, недалеко от дороги.
Она собирала землянику. В левой руке у нее была довольно большая корзина, на дне которой виднелись ягоды. Она ходила не спеша, иногда наклонялась, срывала одну-две земляничники и шла дальше. Это была она, мать, вылитая мать, только одета по-здешнему. Впрочем, сперва мне показалось, что это чужая женщина, потом, присмотревшись, я понял, что нет, это мать, тут и гадать нечего, живая, русоволосая, с загорелым лицом. Взгляд у нее был кроткий, отрешенный, нижняя губа слегка оттопырена, и это придавало ее лицу какое-то милое, трогательное выражение. Сердце у меня сжалось. Захотелось подойти к ней, обнять ее за плечи и целовать эти щеки, живые щеки, и ласкаться к ней, прижимаясь к груди, как ласкался в детстве.
Я сделал шаг и остановился. И в этот момент она тоже остановилась. Огляделась, поправила волосы на голове и пошла дальше. Меня она не заметила. А может, и заметила, да не обратила внимания на меня. Мало ли людей может встретиться в эту пору в лесу, тем более вблизи деревни. «Ну и пусть, это даже хорошо…» Я смотрел на нее издали, из-за высокого куста, росшего недалеко от дороги, и думал, что, в сущности, эта женщина никогда не была и не будет, не может быть моей матерью. Она мать здешнего Эдьки Свистуна, а это совсем другое дело. Она его родила, наверное, в муках, как рожают на всех планетах, его вскормила своей грудью, его первый раз проводила в школу. А меня родила та, земная мать, и вскормила своим молоком, и в школу проводила та, земная, которой уже нет в живых.
Я вынул платок из кармана и вытер вспотевший лоб.
Не скажу, чтобы у меня пропал всякий интерес к этой женщине, матери здешнего Эдьки Свистуна, нет. Однако и подходить ближе я уже не решался. Кощунственно это — выдавать себя за настоящего сына, думал я. С Фросей куда ни шло, а мать… Нет, нет и еще раз нет! Я отступил на шаг или два, еще немного постоял, ничем не выдавая себя, и вернулся к самокату.
V
Остаток дня был заполнен у меня до отказа. Хотелось еще раз на все взглянуть, все пощупать своими руками и зафиксировать, то есть запомнить, и я без устали мотался по деревне, потом садился за стол и писал эти записки, потом включал телевизор и смотрел, что делается на белом свете (на здешнем белом свете, разумеется), потом опять бежал к столу, к запискам, и так без конца.
На душе щемило. Читатель поверит, если я скажу, что жалко было покидать эту планету. Но что-то торопило, подгоняло меня. Наверно, чувство долга перед землянами, которые снарядили эту дорогостоящую экспедицию.
Я представлял тружеников центра дальней космической связи, не спящих днем и ночью… Каждый сигнал, каждое мельканье на экране вызывает у них трепет и надежду. А Главный конструктор?.. Небось, только и думает о том, как я теперь и что со мною. А Шишкин?.. Наш, земной Шишкин?.. Ведь и он тоже причастен в некотором роде и тоже, поди, ждет не дождется весточки оттуда, вернее отсюда. Впрочем, с его точки зрения — оттуда, а с моей — отсюда.
Но эти, земные мысли были случайными, мимолетными. Главное, что меня занимало и волновало, была все-таки планета, на которой мне оставалось пробыть совсем недолго.
Вернувшись из леса, я вдруг обнаружил, что что-то изменилось. Не сама деревня, нет, она осталась прежней, — изменилось отношение людей ко мне. Как известно (я писал об этом), они здесь вообще отличаются мягкостью, уравновешенностью и обходительностью.
А в этот день, особенно после обеда, стали ну прямотаки шелковыми. Их внимание ко мне достигло, я бы сказал, космических пределов.
Начать с того, что меня буквально затащили к тетке Пелагее.
— Как капитан? Летает? — спросил я, переступая порог обители, которая отныне станет не просто обителью, а домом-музеем имени капитана Соколова.
— Летает… Все летает, — вздохнула Пелагея.
Фроси дома не было — она ушла на ферму доить коров. Зато гостей, кажется, прибавилось. В горнице, где некогда жил Шишкин, сидели представители райцентра и крайцентра. Когда нас знакомили, каждый из них назвал свою фамилию, но я не запомнил.
— Одну минуточку… — Фоторепортеры и кинооператоры втолкнули меня в середину представителей. Улыбку, улыбку… Так, хорошо! — И защелкали, затрещали аппаратами.
Кстати сказать, здешние киноаппараты издают противный треск. Я поначалу пугался, особенно когда снимали неожиданно, потом привык и перестал пугаться.