Владимир Алько - Второе пришествие инженера Гарина
– Да, профессор. Практически повсеместно, что касается восточного полушария, западного же коснулось много меньше. Это дает особый повод думать именно о метрическом происхождении импульса. Земля в своем странствии во Вселенной вошла в некую структурно-аномальную зону… точнее, коснулась в скольжении… счастливо проскочив мимо, главным образом…
– Гм. Признаться, в некотором роде, – неуверенно начал Рейхенбах, – я и сам подозревал нечто такое… то есть относительно вышесказанного, – быстро поправился он, оглянувшись в глубину комнаты, куда недавно вышла фрау Марта. Сейчас он увидел ее за какой-то работой, сидевшую за столом, под яркой потолочной лампой. Она подняла на мужа свои полные света миндалевидные глаза. В них было вопрошение и безверие. Фрау Марта не любила договаривать за профессора вслух то, что порой (часто) с таким отчаянием было написано на его лице. Зачем все это?! Какой прок в столь высоких помыслах, взлетах духа, если их запросто вышвыривают из родного отечества, лишают крова над головой, домашнего очага, средств к существованию. Заслуженный человек имеет на завтрак, в лучшем случае, яйцо и ломоть хлеба с дешевым повидлом, на обед – картофельный суп, не всегда с двумя-тремя блестками жира на тарелку. Еще выручает знакомый зеленщик, с детьми которого профессор проходит по азам математики; у них всегда свежие овощи, спаржа, существенная добавка к их скудному рациону. Часто после такого обеда профессор отваживается на что-нибудь «вкусненькое». Обычно это означает щепоть английского чая на бокал кипятка. Означало, – теперь он избегает этого, или поручает заваривать чай жене. «И чтобы по всем правилам», – приговаривает он при этом. Они переглядываются, улыбаясь, зная, о чем в таком случае идет речь. Ученый муж больше не пытается проникнуть в эту головоломку, изведя «по доказательству» половину драгоценной коробки чая Липтон. Произошел этот род экспериментирования после того случая, когда фрау Марта из неожиданного столбняка, в середине дня, перешла в полуобморочное состояние и отдыхала в кресле профессора. Тогда-то он и решил укрепить ее дух преотменным чаем, что тут же и сотворил, накрыв по обыкновению посуду для заварки кокетливой попонкой. Готовясь уже поднести ослабевшей супруге душистый напиток и заглянув в дымящийся бокал, он с немалым удивлением заметил, что чай дошел до крепости цвета дегтя и теперь его следует разбавить. Отлив густой настой в другую чашку и добавив кипятка, профессор немедленно получил очередную порцию «дегтя», однако, с тем же ароматом, а, возможно, и вкусом крепко заваренного чая. (Дегустировать он не решился). Недоумевая, не было ли в обеих посудинах примесей реактивов (следов обычной марганцовки), Рейхенбах повторил прием «отлить и добавить». Результат не преминул сказаться тот же, но уже в значительно более впечатляющем объеме – полуторалитровом питьевом ковше. Тогда уже хладнокровно (забыв о жене), но с трясущимися под конец руками, при соблюдение той же методики профессор перепробовал всю посуду, какая только нашлась в буфете и на кухне. Наливая, проливая, заставил последовательно стол, перешел на подоконник, пол… и последним «прибором» для опытов стало в цепи преемственности восьмилитровое ведро, которое он разбавил холодной водопроводной водой с тем же эффектом крепчайшего чая Липтон.
В тот день, профессор очень внимательно перечел историю одного пустынника, накормившего пятью хлебами пять тысяч человек, и саркастическая улыбка по поводу этого на этот раз избегла его лица.
* * *– Так говорите, когда это было? Хм, – собеседник Рейхенбаха задумался, припоминая, что с ним на тот день вышел так же интересный и необъяснимый случай, но рассказывать не решился. От двух ученых мужей услышать в одном разговоре такое – было бы верхом несерьезности.
*** 60 **
Германию и Австрию всегда объединяли дружественные, если не сказать родственные связи. Общность языка, границ, культуры, политика и дипломатия многих веков, быт и обычаи простых людей. Граница двух стран была как редко где прозрачна. Пересечь ее не составляло труда. Было на что посмотреть и здесь, и там. Вот и Хлынов в свободное от семинаров и ученых штудий время пристрастился к поездкам в соседнюю Германию. Он уже посетил Берлин, Лейпциг, теперь вот – Мюнхен. Эта последняя поездка навела Хлынова на один престранный разговор с Рейхенбахом и, в конечном счете, способствовала крушению целой его жизни.
В тот день он посетил Старую пинакотеку Мюнхена. Почти в одиночестве бродил пустынными великолепными залами и кабинетами. Созерцал непреходящий драгоценный колорит и эффектность барокко школы фламандских мастеров; мельком взглянул на пусто-гладкие фарфоровые личики мадам от Гойи, восхитился фантастической техникой письма полузабытого Грюневальда, – блистающими доспехами и богатой парчовой тканью его кисти в картине «Встреча св. Эразма и св. Маврикия», отдал должное Пуссену, Дюреру, но равнодушно прошел мимо работ Липпи и ему подобных, ничего не говорящих ему имен. (В искусстве Хлынов все же полагался на авторитеты, не надеясь «алгеброй поверить гармонию»).
Так, незаметно от эпохи к эпохе, он вышел к некоторой небольшой экспозиции, в новой, недавно пристроенной галерее, и где, по-видимому, были представлены современные школы и течения. Посетителей и здесь было немного. Старик-смотритель, в тапочках с козлиным верхом, гулко кашлянул. Хлынов из чувства какой-то ложной деликатности (будто в гостях) прошелся туда – сюда. Среди этих тревожных, смутно понимаемых им работ, одна картина привлекла его пристальное внимание. Казалось, что ее поместили сюда по ошибке. Это была вещь в стиле золотистых марин Клода Лоррена (1600–1682 гг.), но без даты работы и подписи художника. Экспонировалась она под названием «Королева Золотого острова», что и вычитывалось из рядом прикрепленной бронзовой таблички. С тугой волной крови, прилившей к затылку, Хлынов вгляделся в картину. В сияющем мареве помпезной композиции дворца с колоннами и портиком, с зауженными кверху стенами и неожиданно плоской, как у пагоды крышей с великолепным аттиком, на ступеньках лестницы, подымающейся прямо из моря, была изображена женщина в белоснежной хламиде, с высоким заломом волос, полумесяцем алмазного гребня в прическе, с лицом надменно-красивым и мечтательно-отрешенным, – достойной какой-то необычной миссии и цели. В одной ее руке был земной шар, в другой – оливковая ветвь, на плече – голубь. По воде, со стороны моря, к дворцу стремилась многовесельная барка. Еще один парусный корабль стоял у пирса, с него сходили празднично одетые люди, с дарами и цветами, иные, приклонив колени, раболепно взирали на своего кумира. Во всей работе, вкупе с относительно большими ее размерами – дурной классицизм (вернее подражанию ему), вычурность, зализанность и сухой линеарный рисунок. Если бы не найденный истинно свет Лоррена, прозрачная акварель неба, глубокие синие и бирюзовые тона моря – все произведение можно было бы счесть поделкой. Писалась она явно наспех, больше по воображению, да еще с каких-то фотографий. Да, да, он, Хлынов, знал эти снимки, послужившие полуфабрикатом к самой этой художественной работе. Фотографии эти были чрезвычайно популярны в середине 20-х. Бульварная пресса тех лет беспардонно тиражировала изображение этого лица в своих иллюстрированных изданиях. Картинная высокая прическа мало, что меняла от того образа, с короткой мальчишеской стрижкой и ледяным взглядом кинозвезды эпохи немых фильмов. Большие размеры картины и ученически старательная прорисовка деталей только подкрепляла достоверность сходства. Итак, насколько он был в памяти, Хлынов лицезрел перед собой преображенную кистью художника Зою Монроз, легендарную мадам Ламоль, подругу и сподвижницу Гарина, на фоне дворца (в картине что-то вроде храма древних инков), кокотку высшего разряда, также как авантюристку и воительницу, предводительницу пиратского судна «Аризона», грабившую суда на линии Пасифик, в Тихом океане, поджигающую гавани и набережные приморских городов, обкладывающую их данью. Оставалось только гадать, по какому случаю эта картина оказалась в пинакотеке города Мюнхена, когда она была заказана, и видела ли ее сама мадам Ламоль (или даже позировала художнику)?