Владимир Алько - Второе пришествие инженера Гарина
Высохший от старости коричневый араб выстаивал с окаменевшим лицом, всей позой выдавая особое внимание и напряжение. Он вслушивался. Так внимать пустыне мог только пророк Мухаммед – небу. Сейчас его разум отказывался понимать; язык – повиноваться. Он простер руки из широкого рукава бурнуса. В ладонь – лодочкой – ударила вода. Но и сам весь он уже был промокший до нитки, тюрбан напитался влагой и налезал на глаза. Не выдержав пытки водой, рядом с ним заголосил верблюд. В двух шагах от них лопнула каменистая доселе почва. Выскочила то ли ящерица, то ли какой росток. «Алла…», – запоздало сотворили молитву губы бедуина. Белые сотворили чудо. Но почему бы и нет! если могли они черпать из нутра земли вонючую черную грязь и превращать это в золото, то почему тогда с небес – откуда и положено идти дождю – ему бы и не пролиться. Араб загадочно улыбнулся. В душе-то он всегда верил в мудрость и рассудительность Востока.
*** 59 ***
Хлынов мудрствовал. Было о чем подумать. Вот уже пятый день он находился в Вене, на семинаре профессора Рейхенбаха. Тематика встреч была насыщена парадоксами и невосполнимыми потерями для рассудочного миропонимания. Эра отстраненного физика-созерцателя, констатирующего голые факты, завершилась. В систему знаний входил наблюдатель, – наблюдатель, вообще. Царица наук – математика, оказывалась ловкой иллюзионисткой, подменяя физическую метрику некоторыми возможными мирами, и граница между тем и другим была до жути прозрачна. Прежние ее достоинства – внутренняя непротиворечивость да исполнимость в пределах «если так… то эдак», все чаще сводилась теперь к теории вероятности того или иного события.
Рейхенбах крепко держался равновесия в своем искусстве «канатоходца» в системе натянутых аргументов и положений, как, например, таких: «Вот, кстати, – восклицал он, прохаживаясь в небольшой аудитории в затертом костюме и черной академической шапочке. – Коснемся несколько определения жесткого тела, – понятия, имеющего в теории относительности немаловажное значение. Само наше чувство реальности в значительной мере сформировано свойством предметов оставаться тождественными самим себе, т.е. не изменять своей первоначальной формы, и тел, преимущественно твердых. Недаром все зыбкое, текучее подтачивает это чувство, и мы говорим, плывет, как во сне, имея в виду как раз что-то в высшей степени нереальное. (Профессор более чем задумчиво утвердился в созерцании графина с водой на столе, пожевывая губами, и как будто чего-то сторонясь в своих воспоминаниях). Проблема осложняется тем, – продолжил он, – что мы не можем решить ее простым указанием на реальные вещи. Фактически ни один предмет не является непосредственно реализацией абсолютно жесткого тела физики. Более того, сама реализация этого как будто в принципе запрещена. Такое тело – раз и навсегда сохраняющее свою метрику, – раз и навсегда выпадает из всякой возможной метрики и не нуждается в ней. Оно переводится в некий изначальный эталон, нулевую отметку, манипулировать с которой невозможно. Если, предположим, величина такого тела будет равна объему всего одной молекулы, то вся целиком молекулярная физика аннулируется, если только сама Вселенная одним скачком не переводится в новую систему отсчета… Гм. Помнится мне, один способный человек, на первых моих семинарах… еще в Германии, странно так заинтересовался этим парадоксом. Да, было такое время».
* * *Хлынов слушал.
На этот раз они были вдвоем (не считая фрау Марты, жены профессора), на веранде, увитой плющом, одной квартиры, в той части старой Вены, которая, несмотря на свою историчность и почитание памятников, никак не относилась к фешенебельной части города. Сдаваемая чете Рейхенбах жилая площадь, располагалась во флигеле старого, обшарпанного дома, и кроме них – здесь еще селились известный скрипач и правовед, все евреи, эмигранты из Германии.
Сейчас стол был накрыт белой скатертью и легко сервирован, как, впрочем, и чашками саксонского фарфора, из которых приходилось пить (увы) кофе-эрзац. Профессор откусил бутерброд с яблочным повидлом, поморщился, отпив из чашки. Поджал губы, словно бы кому-то сочувствуя. Померанцевый отблеск настольной лампы ложился на лица Рейхенбаха и его жены. Хлынов отсиживался в тени; из вежливости – с чашкой в руке, не прикасаясь ко всему остальному здесь мизерному угощению.
Профессор поднял на него глаза:
– Я читал вашу работу, герр Хлынов. Кажется, она была написана по случаю одного неординарного события, которое вы так необычно разъяснили нам (имея в виду, конечно же, ученый мир). «Загадочная флуктуация», – так вы это назвали. Гм. Возможно, возможно, – припомнил Рейхенбах. – Да, герр Хлынов, простите за грубый реализм, или даже как за отвлечение; мы здесь живем в несколько ином измерении. Парадокс в том, что великое эпохальное пророчество – «все относительно», исполнилось, и так злосчастно; кто бы мог подумать!
Его русский гость вежливо хмыкнул. Ассоциативный ход мыслей профессора был более чем понятен. Он (Хлынов) кой на что нагляделся в этом насквозь (по его мнению) мещанском городе, средоточии европейской изысканной культуры. Несмотря на это, эмигрантам – проводникам все этой же культуры – жилось и бедно и тревожно. Перебивались частными уроками или вот такими семинарами. Развеселые венцы сочувствовали им (как в немалой степени поползновениям нацистов), но как-то неохотно верили «россказням» очевидцев об издевательствах одной части немецких бюргеров над другой, только потому, что те в «одночасье стали» евреями. Высокие физические идеи так же были мало созвучны, – не музыкальны для утонченного слуха венцев. Вот только русские, с остановившимися зрачками и бунтом в крови, степенные англичане, думающие по привычке думать, да молчаливые датчане, вдохновленные своими отечественными пророками атомизма, собирались по преимуществу на семинары Рейхенбаха.
Профессор вгляделся в поздний вечер на почти пустынную улицу. Стоял конец августа. Звезды по-осеннему яркие, крупные, сообщали толику вечности, умиротворения. Хотелось думать, что все разумно и «все к лучшему в этом лучшем из миров». Но за освещенными окнами соседской квартиры эмигранта-скрипача слышались рыдающие звуки струн и человеческой дисгармонии. Рейхенбах вернулся к прерванному разговору:
– Да, коллега, в общем, и целом мы коснулись флуктуации метрического поля… Меня, признаться, чрезвычайно заинтриговал один пункт в вашей статье. Гм. Это также по одному особому случаю, – профессор сделал паузу. – Вы употребляете понятие причинности как-то чересчур скованно в понятиях пространственно-временного континуума… Стало быть, каузальные отношения, по-вашему, представляют собой наиболее общий тип геометрии. Если бы жесткость и непроницаемость, понимаемые как мировые заданности, исчезли бы вдруг разом, то и в этом случае остался бы некоторый тип порядка. Любопытно, любопытно. Но стал бы это наш – привычный порядок вещей? Насколько безупречно генетическая тождественность события сейчас… в случае нулевого проскока времени замкнулась бы на цепи того же события позже? Я не знаю о таком положении у Эйнштейна, если только он не пришел бы к этим идеям как-то иначе. Да. Да. – Профессор кивнул, и несколько рассеянно задумался, раздвинув губы и кося куда-то себе в переносицу. – А что, вы действительно считаете, – продолжил он, казалось, чуть испуганно, – что Земля на тот момент действительно подверглась атаке мощного гравитационного импульса, коллега?