Зиновий Юрьев - Быстрые сны
— Что именно не получается?
— Не знаю. Я практически не разговаривал с Хамбертом с момента убийства.
— Ну что ж, благодарю вас, мистер Лернер. Мне было очень приятно беседовать с вами, хотя, конечно, я бы предпочёл, чтобы вы сразу признались или хотя бы точно назвали убийцу.
— Увы…
— А вы кому-нибудь рассказывали о номере комбинации?
— Замка сейфа?
— Угу.
— Нет.
— Жаль. Был бы ещё один, про которого можно было бы сказать: подозрение пало…
— Ещё один?
— Ну конечно. Один уже есть.
— Кто же это?
— Вы, разумеется.
Абрахам Лернер рассмеялся, но смех получился искусственным.
— Вы так убедительно изложили мне свои мотивы, что просто было бы грехом не числить вас в фаворитах… И последний вопрос: в ночь с седьмого на восьмое вы были здесь, в Лейквью?
— Да. Я здесь почти всё время. Изумительное место: тишина, покой, воздух божественный.
— А точнее? Вы ведь в коттедже живёте один?
— Вы об алиби?
— Приблизительно.
— И в помине нет, — весело сказал профессор. — Весь вечер работал над рукописью, потом посмотрел какую-то глупость по телевизору, почитал в кровати и уснул. Никто и ничто поручиться за меня не может.
— Спасибо, мистер Лернер, вы мне очень помогли.
— Пожалуйста, пожалуйста, — ухмыльнулся учёный, — рад помочь нашей достославной полиции. — Он стряхнул пепел с пиджака и встал.
4
Вторую ночь я просыпаюсь в невыразимой печали. Я просыпаюсь рано, когда за окном висит плотная бархатная темнота. Здесь, в Лейквью, тишина необыкновенная. Я лежу с открытыми глазами и слушаю монотонный стук дождя о крышу. Иногда в стук вплетается разбойничий посвист ветра. Под одеялом тепло, но я всем своим нутром чувствую и холодный, бесконечный дождь и ледяной ветер. Вернее, не чувствую. Просто мне легко представить себе, что происходит на улице, потому что душевное моё состояние созвучно погоде. Но оно не вызвано погодой. И даже не гибелью Лины Каррадос, хотя мне до слёз жалко её, жалко всего, о чём мы так и не поговорили. Потому что только мы двое могли понять друг друга.
Я печалюсь оттого, что вот уже вторую ночь подряд не вижу янтарных снов. Я не вижу больше братьев У, не слышу мелодии поющих холмов, не скольжу в воздухе по крутым невидимым горкам силовых полей, не спешу на Зов, не Завершаю с братьями Узора.
И мир сразу потерял для меня золотой отблеск праздничности, кануна торжества, к которому я так привык. Хотя это не так. К празднику привыкнуть нельзя. Праздник, к которому привыкаешь, — уже не праздник. А сны оставались для меня праздником.
Может быть, если бы это была только моя потеря, я бы относился к ней чуточку спокойнее. Или хотя бы попытался относиться спокойнее. Но это потеря для всего человечества. Я здесь ни при чём. Я понимаю, что комбинация слов "я" и «человечество» по меньшей мере смешна. Но я ведь лишь реципиент. Точка на земной поверхности, куда попал лучик янтарных сновидений. Живой приёмник на двух ногах и четырнадцати миллиардах нейронов. И вот приёмник перестал работать. Сломался ли он? Не думаю. Как не думает и Павел Дмитриевич. Слишком велики совпадения. Потеря дара чтения мыслей, которую я заметил в самолёте, пришлась на время, когда Лина Каррадос умирала в больнице. А янтарные сны исчезли после её смерти.
Павел Дмитриевич убеждён, что и Лина Каррадос и я одновременно с ролью приёмников выполняли и функции передатчиков. Во всяком случае, жители Янтарной планеты видели Землю нашими глазами точно так же, как мы с ней видели Янтарную планету глазами У.
Они не понимают, что такое смерть. Для них смерть — это острая необходимость тут же Завершить Узор. Страдания Лины Каррадос должны были потрясти их, если её мозг продолжал работать в режиме передатчика. И страх и боль заставили их прервать с нами связь. Они слишком другие. Они слишком далеко ушли от нас — если вообще когда-нибудь стояли близко, — чтобы не ужаснуться мукам, жестокости, смерти. Они должны были прервать с нами связь. Они поняли, что эта боль, мучения, смерть как-то связаны со сновидениями. Они вполне могли это понять.
Бомба, корёжащая при взрыве металл. Вспышка, уносящая жизнь. Им нет места на Янтарной планете. И они разорвали нить, что связывала нас.
Я лежу в темноте, в тихой и плотной тишине Лейквью, и сердце моё сжимает печаль. Это нелепо. Когда подумаешь как следует, вдруг остро осознаешь нелепость общества, в котором совершают преступления. Это не новая мысль, я ничего не открываю, даже для себя, но бывает, что, произнеся вслух какое-нибудь самое обычное слово, поражаешься вдруг незнакомым звукам, и слово становится загадочным и чужим. Так и с убийством. Мысль о том, что человек может убить человека, вдруг поражает меня. Убить человека. Брата. Сестру.
Дождь продолжает выбивать по крыше свою скучную и однообразную мелодию. В Москве, наверное, уже лежит снег, и снегоуборочные машины идут по ночным тихим улицам развёрнутым фронтом, оттесняя его всё ближе к тротуарам.
Галя сейчас спит. Хотя нет. Разница во времени. Только собирается. Смотрит по телевизору соревнования по регби. Или стоклеточным шашкам. И думает, может быть, как там Юраня. А может быть, и не думает.
Илья, наверное, прошёл протоптанной в пыли дорожкой из кухни к своему ложу и читает сейчас. Он всегда читает самые невероятные книжки. Например «Историю алхимии в Западной Европе». Или «Методику обучения умственно отсталых детей».
А Нина, наверное, спит. Или лежит и думает о выросшем мальчике, который когда-то носил её портфель. И который ушёл от неё. С огромным портфелем. Пустым портфелем, из которого исчезли все материалы опытов. Он не уходит, он уезжает. На странной маленькой машине. К машине что-то привязано. Это же бомба. Сейчас она взорвётся. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Сердце колотится, лоб горит. Надо успокоиться. Я смотрю на свои часы. Стрелки слабо светятся в темноте. Половина шестого. Надо ещё поспать. Боязливо, словно нащупывая брод в бурной, опасной речке, я вхожу в сон.
Утром к нам пришёл профессор Хамберт. Как он постарел за эти два дня! Теперь уже не только его шея напоминает ящерицу. И лицо тоже.
Он вопросительно посмотрел на меня, на Павла Дмитриевича, тяжело опустился в кресло.
— К сожалению, снова нет, — покачал я головой. — Ничего похожего.
И профессор Хамберт и Павел Дмитриевич знают, о чём я говорю, так же как и я знаю, о чём они молча спрашивают меня.
Профессор Хамберт вздыхает. Тяжёлый вздох разочарования.
— А я всё-таки не теряю надежды, — решительно говорит Павел Дмитриевич, но в голосе его больше упрямства, чем уверенности.