Александр Абрамов - Повесть о снежном человеке
— Хотели пойти конем на эф3, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя.
Он не особенно удивился.
— Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.
— Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.
Я тут же переставил фигуры и показал два варианта атаки.
— Вы оба продумали и отвергли. Предусматривались мои ответы за пять ходов. Вот эти. — Я показал их на доске.
— Ого! — сказал он и задумался. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза: — Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы, это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.
На этом мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах я об этом не писал. Не было соответствующего пункта.
3Не было пункта и о припадках. А то бы я написал. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь подальше от дома в пригородном лесу — здесь таких лесов до черта, и есть нехоженые, тайга все-таки. Летом только здесь и можно думать по-настоящему — жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь, а в смертной тоске глядишь на градусник: еще один — два градуса выше и ты мертв, как срубленное дерево. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое, не твое, и ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах — туман, ты падаешь и — блеск молнии в темноте, что-то хочет пробить ее и не может. Тьма. Ночь. Смерть.
Но ты жив, жив и встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал здесь, и тихо радуешься, что сломанный сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел. Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионский высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.
— Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это — штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?
Сравнение с Маугли принадлежало ему.
— Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.
Камионский уразумел главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре капризно и неожиданно задевало память. Однажды на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и, словно сквозь щель во тьме, увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.
Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание и не успел упасть, как припадок уже прошел незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:
— А ведь вы были в обмороке — я заметил. Опять старое?
— Старое, — признался я.
Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда, без всякого умиления оглядев их, я вдруг подумал о демографической угрозе. Даже в миниатюре она серьезна. И потерял сознание.
На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей запертой памяти, ненадолго, на несколько минут, не больше, но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели — только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, — сказал мужчина. — Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается, и, должно быть, скоро наступит матриархат». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю в словах привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал — припадок окончился. Теперь я уже был окончательно убежден, что видел прошлое.
Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света, похожей на зимнее запорошенное окно. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один уже знакомый, слышанный раньше.
«Зачем ты учишь его, когда это уже никому не понадобится?»
«Как знать?»
«Числа… Этажи чисел, пляски чисел, превращения чисел. А не вернее ли: призраки чисел? Скоро будет достаточно пальцев на руках и ногах, чтобы подсчитать требуемое».
«А может быть, в числах спасение?»
«Что может спасти науку, когда вымирают миллионы людей, а рождаются сотни?»
«Потому ты и добиваешь ее?»
«Да. Наука — антипод свободы, общественная необходимость, обратившая нас в рабство числам, машинам, вещам и словам».
«Мне жаль, Восьмой. Не тебя — мир».
«Мне тоже».
Голоса умолкли, и мир, позвавший меня опять, исчез, как исчезает звук умолкшего голоса. Я еще не знал этот далекий мир, даже приблизительно не мог бы представить себе его материальный облик, но уже понимал, что в нем трудно и неуютно жить. Однако не это тревожило — я уже не принадлежал прошлому, но и не стал своим в настоящем. Все эти годы я знал, что отличался от людей, как Маугли от своих соплеменников. Мир джунглей разделял их, мир джунглей жил в нем, звал его и требовал возвращения. И где-то под панцирем замкнутой памяти живет мой мир джунглей, стучится и зовет. Я часто ловлю себя на том, что, оставшись один, машинально черчу по бумаге: