Елена Крюкова - Беллона
Ты крепко сжала карандаш. Я вышла из кухни, чайник в руке держала за горячую, обжигающую дужку, и я видела, как побелели твои пальцы. Я не смотрела на твое лицо -- смотрела на пальцы. Почему-то только на пальцы. На пальцы одни.
И когда я подняла глаза -- твоих глаз уже не было. Два выкаченных белых шара в извивах алых жил.
Ты бросила в сторону планшет с прикнопленным начатым рисунком и стала заваливаться набок. Валилась медленно, так медленно, как сто раз валились карандаш и резинка из твоих сонных рук, и папа брал тебя на руки и нес в постель, и приговаривал: Ника, Ника, ты поспи-ка, Ника-Ника-земляника.
Ника! Ника! Земляни...
Чайник выпрыгнул из моей руки, гулко стукнулся об пол, покатился, кипяток стал литься на пол, вокруг ног моих столбом встал густой ватный пар, половицы заблестели, будто бы я пролила не воду, а масло, и лишь чудом я не обварилась -- кипяток обтек мои ноги, как остров, и его жадно всосали дыры и щели, ковры и половики.
Не успел дотечь до глянцевых ножек рояля.
Я сама вязала половики: из старых чулок, из распущенных варежек, Никиных шарфов... из священной, гнилой, милой, старой шерсти...
- Дочка!
По кипятку я побежала к тебе. Ты уже упала со стула. Голова твоя лежала на половике, а коски вымокли в кипятке. Я выхватила тебя из-под катящейся дикой воды; ты не обварила ни щечки, ни пальчики. Милые, вечно рисующие -- на бумаге, на песке, в воздухе -- пальцы твои.
Я прижала тебя к груди, к животу. Еле держала. Ты была уже тяжеленькая. Тебе уже исполнилось двенадцать. Папа смеялся: двенадцать -- счастливое число! Двенадцать часов, двенадцать апостолов... двенадцать -- месяцев... двенадцать еще чего-то...
- Доченька, что с тобой?!
Твоя головка клонилась с моего плеча -- вниз, все вниз и вниз. Вымокший колонковый хвост косы кисточкой щекотал мне руку. Я целовала твою смуглую щеку с тремя кучно сидящими родинками, твою вздернутую губку, твою черную челку, твои закатившиеся косые глазенки. Зверенок мой! Ежонок мой! Тарбаганчик!
- Дима!
Мой голос бился и плыл зубастой, пойманной на блесну щукой отдельно от меня. Муж выскочил из спальни. Он вернулся из своей последней экспедиции на Вилюй. Они нашли на Вилюе алмазы. Я шутила: почему вы не выловили из Вилюя золото Колчака!
Белые глаза Никодима. Белые белки Ники. Белый твой фартучек, дочка -- ты так сидела и рисовала в школьной форме, не сняла ее, так, ногу под ногу подвернув, уютно подложив под тощенький, как у меня, балетный задик, приоткрыв рот, тяжело и быстро и хрипло дыша -- ты так всегда дышала, когда рисовала, - ты водила, и водила, и царапала карандашом по листу, и под ударами грифеля гнулся планшет, и откидывала ты голову назад и вбок, озирая то, что рождалось у тебя под пальцами; а рождалось то, чего ты не видела никогда раньше, не слышала, не знала, не любила, и ненавидеть не пришлось.
Белый эмалированный чайник, на боку лежащий, пустой.
Вытекли боль и ярость.
- Боже мой!
- Дима, ноль три...
Черная трубка, черный телефон, черный шнур.
Я глядела, как мой муж размахивается и швыряет черный череп телефона об стену.
Отзвучали тусклым безумным эхом рояльные золотые струны.
- Отключили линию! С утра! Ремонт!
- К соседям беги!
- Дура, у соседей же тоже...
- На улицу! Лови машину!
Как был, в пижаме полосатой, поскакал. Я рванула балконную дверь. Снег, шел медленный и сонный снег, он чертил сонные белые полосы сверху вниз, с неба на землю, а потом острый белый карандаш вздрагивал, и по серой, по черной бумаге вел линию вверх, все вверх и вверх, с земли на небо.
Так белым, серебряным была заштрихована вся нелепая черная не нужная никому земля.
Так нарисовала на черном, гуашью подмалеванном ватмане ты, моя дочь.
Прежде чем умереть.
Я держала тебя на руках, а Никодим убежал ловить машину, любую, все равно: грузовик, самосвал, фуру, он мог и трамвай остановить, я знала, - а глаза мои упрямо и преступно косили на твой неоконченный рисунок.
Что там? Неужели мать, у которой умирает, а может, уже умерла дочь, так любопытна?
Зрачки прокалывали, зрачки змеились, зрачки ползли и вспыхивали. Зренье еще служило мне, и я тогда была ведь еще не старуха; так зачем я так подслеповато щурилась, зачем собирала собачьи складки на лбу, пытаясь разглядеть и запомнить?
Хлопает дверь в подъезде, внизу. Муж поймал машину, сунул деньги в мокрую руку шофера, много денег, и прорычал: "Жди!"
Зрачки обнимают черный лист, по нему вкось идет сумасшедший, веселый белый снег.
И за окном, и за балконной распахнутой дверью он тоже идет.
На рисунке черное небо. Белая стена. Ржавая труба. Черный дым из трубы.
Худая как палка женщина и девочка, у которой насквозь светятся ребра, крепко обнимаются. Покрывают последними поцелуями друг друга.
В открытую черную дверь тянутся, тянутся белые голые тела. Люди идут. Ноги их идут. Ноги идут. Идут.
Куда идут? Они идут в смерть.
А может, смерть -- счастье для того, кто устал жить?
Мама, шепчет дочка женщине, мама, ты только не бойся, они нас до конца не убьют, что-то ведь останется после нас, что-то будет, ведь что-то, что-то наше, живое, навсегда, дай я вытру слезки твои, не надо так, мы просто будем с тобой очень крепко держаться за руки, очень крепко, я знаю, они все врут про то, что это помывка, это не баня, там пускают газ, я знаю, так ты вдохни сразу глубоко, очень глубоко, и мы просто уснем, слышишь, уснем, а потом проснемся в раю, ты же сама учила меня: молись, и ты будешь в раю!.. и вот я все молюсь, молюсь, а вместо рая будет черный дым, и мы с ним улетим, но зато какая воля, простор какой, и мороз вместо слез, и звезды, и деревья внизу, и белые поля, и люди маленькие, мышки или жучки, лиц не различить, взрослые или детки, с высоты не понять, мамочка, не плачь, мамочка, идем, мамочка, зачем, мамочка!.. смотри!
Я посмотрела на тебя, доченька моя. На твое личико, тебе в глазки. Глаза уже не видели, лицо посинело.
- Дима, где ты, - медленно и беззвучно сказали мои деревянные губы.
Когда в гостиную вбежали шофер, сосед и муж, я так и стояла с тобой на руках. Голова твоя свисала вниз. Ноги свисали. Ты вся была уже очень тяжелая, будто бы я не девочку мою, а мешок с сахаром или солью держала; и я видела -- не бьется синяя, тщательно прорисованная остро заточенным синим карандашом извилистая жилка на твоей тощей гусиной балетной шейке.
- Ажыкмаа! Давай ее!
Папа выхватил тебя у меня из рук, грубо отнял, навсегда.
Я не успела ни схватиться за тебя, ни остановить время.
Твои ноги мазнули по выгибу черного рояльного бока.
Мужики грубо, громко затопали вниз по лестнице тяжелыми грязными башмаками; я нелепо, беспомощно ринулась за ними, взмахивая руками, как в моем знаменитом на весь Кызыл па-де-де из балета "Бахчисарайский фонтан". Кызыл, как давно мы в тебе жили. В жизни иной. Мы выбежали в грязный вечерний двор, и это была Москва. Мы ехали по широким как море проспектам и узким как ущелья улицам, и это была Москва. Мы кричали в приемном покое больницы: "Скорее! У нас дочь умирает!" - а нам навстречу шел развалистой павлиньей походкой дежурный толстый врач, и в одной руке держал бутерброд с копченой колбасой, в другой початую бутылку минералки, и это была Москва. И я была мертвая забытая балерина, а муж мой знаменитый столичный геолог, и это была Москва.