Михаил Савеличев - Иероглиф
Меня охватил жуткий страх, ноги мои подогнулись, и я упал на мокрую землю в полной уверенности заката мира и, что более важно, своего собственного конца. Открывая все больше подробностей и все большую структурную сложность, твердь, фрактал, туман падал в полном безмолвии на меня, такого ничтожного, жалкого, мелкого, трясущегося, потерявшего полный научный интерес к свершающемуся феномену, но так цепляющегося за эту свою никчемную жизнь. И я выл, кричал и плакал, катался по земле, вырывая пожухлую траву и пуговицы из своего ватника.
В какое-то мгновение иссиня-белый «ствол» с отходящими «ветвями», скрепленными «крючьями», разросся до чудовищных размеров, замер на секунду на расстоянии вытянутой руки от моего лица и, наконец, yпал на землю.
Сердце мое ухнуло и остановилось.
Изредка мне снятся сны, после которых я часами, неделями хожу под впечатлением увиденного. Даже помню тот, первый, сон, приснившийся мне в пятом классе очень средней школы, и открывший длинную череду похожих по смыслу и чувствам снов, которые я окрестил «ядерными».
Я был тогда в пустыне. Один. Близился рассвет, и я лежал в сером бетонном помещении, полом в котором служил все тот же песок. Одна из стен отсутствовала, открывая вид на пустынные, холодные и такие же серые барханы, а потолок нависал так низко, что если бы я сел, то моя макушка уперлась прямо в него. Я лежал какое-то время в этом бункере, тщетно пытаясь понять — зачем я здесь нахожусь и почему вокруг лишь мертвая пустыня. И внезапно, словно получив из каких-то далей беззвучный ответ на свой непроизнесенный вопрос, я понимаю, что остался один. Никого, кроме меня, не осталось — все сгорело. Я один, я последний, и ничего и никого не будет после в этом мире. Меня при этом охватывает такая непередаваемая тоска, которой я в реальной жизни ни до, ни после, к своему величайшему счастью, не испытывал. И я плачу, я стучу кулаками в песок и кричу в безмолвие и одиночество мировой могилы: «Какие же вы сволочи! Какой мир загубили!»
Конечно же, в том нежном возрасте мне и не пришло в голову записать этот сон, но в этом не было и нужды. Здесь дело было не в подробностях, не в мелочах, а в — ощущении, столь ярком, реальном, спектрально-чистом, настолько не замутненном никакими другими эмоциями или хотя бы подспудным ощущением сна, выдуманности той ситуации, что воспоминание об этой вселенской тоске и мировой скорби по канувшему в лету привычному и такому прекрасному миру живет во мне до сих пор.
Этот «ядерный» сон, сон-тоска, сон-утрата, сон-боль сопровождает меня на протяжении всей жизнй и иногда я горестно плачу в ночи о потери чего-то важного, близкого и просыпаюсь на мокрой подушке.
Есть еще сны-любовь, сны-измена, но они сравнительно быстро забываются. После них я несколько дней ощущаю, что мир все-таки прекрасен, свеж и ярок, что самое главное мною не потеряно, и оно всегда со мной. Я чувствую просветление, словно стер со своих запыленных очков всю налипшую за долгие годы грязь И с удивлением обнаружил, что окружающий мир вовсе не серый, и даже не черно-белый, а — цветной.
Теперь я грезил наяву, и здесь снова главными были ощущения.
Ощущение понимания. В моей голове сошлись тысячи и миллионы мельчайших деталей, идей, впечатлений, образов, почерпнутых из книг, увиденных краем глаза, услышанных краем уха, просто выдуманных, выученных, вбитых в память, приснившихся и взятых невесть откуда.
Это были формулы и теории, слухи и гипотезы, взгляды и шутки, газетные передовицы и картины, карты звездного неба, энциклопедические статьи, мифы, сказки, непрочитанное Священное Писание, рецензии, собачий лай поутру, капли дождя на чьем-то лице и шум ветра в голых почерневших ветвях. Весь этот хлам, мусор, накопившийся в моей голове за долгие годы жизни, пришел внезапно в строгий порядок — паз раннего утра идеально принял выступ фридмановских уравнений, без зазора сомкнулись туннель-эффект и чувство неудобства в чужой компании, в которую когда-то затащил меня Генка со своей гитарой, кубик детского строительного конструктора вернулся одной из проекций гипершара Вселенной, а взрыв сверхновой в Большом Магеллановом облаке перешел в последние клокочущие вздохи умиравшего дедушки.
Весь мир был во мне. Во всей его сложности, противоречивости, странной асимметричной гармонии и непостижимой, невыразимой бледными и плоскими человеческими словами, истине. Это странное и мимолетное ощущение испытывает, наверное, каждый ученый, когда в жалких своих умственных потугах, через чернильные закорючки пытаясь проникнуть в тайны, ты, на какое-то мгновение, если не видишь, то вдруг ощущаешь всю безграничность Природы, беспредельность, настолько не вмещающуюся в границы человеческого сознания, что твое воображение моментально устает.
Здесь же я казался самому себе гигантской призмой, через которую неясные силы пропустили серость нашего бытия, и оно заиграло яркими, чистыми красками — от ярко-красной любви, через розовую наивность, желтое счастье и голубизну спокойствия до черноты равнодушия, за которой таились экзистенциальная тошнота и инфернальный страх ничто, не имеющие цвета.
Начинался новый день, а я все лежал и наблюдал, как в светлеющем небе тонут последние яркие звезды.
До лабораторного корпуса я добирался долго, проделывая, часть пути на четвереньках или, в лучшем случае, придерживаясь руками за подвернувшиеся деревья, опустевшее здание спектрографа, уехавшего с Соловьевым в Перу, и, наконец, кирпичную кладку стен нашего клуба, библиотеки, столовой и фотолаборатории в одном здании.
Я ввалился в тепло помещения и, пробравшись в комнату отдыха, стал судорожно искать включатель, пока тихий, потрескавшийся голос не попросил:
— Не надо света.
Даже не испугавшись и не удивившись, я нащупал кресло и скорчившись в нем, прижав колени к груди и засунув ладони подмышки, пытался отогреться и избавиться от пронизывающей меня дрожи. В комнате было сильно накурено, и когда глаза мои привыкли к полутьме, я увидел, что по журнальному столику, с которого так и не удосужились убрать грязные чашки с остатками кофе, разбросаны многочисленные окурки, изломанные непочатые сигареты, обгоревшие спички и остатки пепла. Кто-то не глядя стряхивал его, гасил наполовину выкуренные сигареты прямо о полировку столика, оставляя на его лаковой поверхности обезображивающие пятна, и бросая их, похожие на трупы пиявок, сначала в чашки, а потом и прямо на столешницу, откуда многие из них скатывались на старый, протертый многочисленными студенческими ногами, красный палас.
Альфир не курил принципиально, утверждая, что после того, как в первом классе его за этим делом застукали родители, у него выработалось (не без помощи отцовского ремня) стойкое отвращение к табаку. Я же не понимал, как может цивилизованный человек, живущий вдали от выхлопных газов, ядерных могильников, пыли и смога, в экологически чистом районе с чистейшим воздухом и водой, не страдать от недостатка интоксикации. Я страдал и периодически отравлял свой начинающий слишком хорошо себя чувcтвовать организм такими дозами никотина, от которых могли бы пасть все табуны в горах.