Елена Крюкова - Беллона
Сундук настоящий. А жизнь ненастоящая. Разве ангелы плачут? Разве херувимов и серафимов кормят горячим борщом из деревянной ложки, и капли льются по подбородку, обжигают шею?
Руки двигаются - от миски к моему рту, ото рта к миске. Голос надо мной раздельно, по слогам, как в школе на диктанте, говорит на ломаном русском:
- Эсть. Надо эсть. Боржч, яйки. Млеко. Их бин нихт доктор. Абер я знай, неделья нет, надо эсть. Кутшать! - Поправился. - Ку-сать.
Я повела глазами вбок и увидела, чуть выше и левее руки с миской борща, знакомую белобрысую башку, в веснушках лицо.
Рука поднялась сама, вне моей воли и моего разумения. Толкнула руку с миской. Миска полетела в угол хаты. Веселый звон. Красные пятна пролитого борща на плахах пола, на беленой стене печки. На военных портках солдата. Того самого, что убил меня.
- Прочь, - прохрипела я. - Ты мне снишься. Этого не может быть! Слышишь! Исчезни!
- Я связать ти руки, - терпеливо произнес белобрысый немец и наклонился, и поднял миску. - Связать руки и нох айнмаль кормить. Ти неделья лежать онэ эда. Ти надо эда. Ферштейст?
Я плюнула ему в лицо.
Он терпеливо и брезгливо вытер мой плевок чистым носовым платком. Упрятал платок в карман кителя. Да это вовсе не солдат, а офицер. Офицер ихнего проклятого Третьего Рейха. Он живет в этой хате? Убил хозяев и живет? Он не умеет варить борщ! Значит, тут люди!
- Эс ист рихтиг, - сказал мой палач печально и покорно. - Я тебе убивай, и ти я не... не...
- Не прощу, - жесткое слово смяло, изрезало мне губы.
- Не прощай, - подтвердил немец. - Голод? Эсть?
Желудок сводило. Я поняла его: я лежала тут неделю, видимо, в бреду, без лекарств, без еды. Он спас меня. Притащил сюда. Зачем?
- Зачем ты...
Я не могла говорить. Он все понял.
- Ти молодой. Я молодой. Молодой надо жить. Я сделай... - Бил себя в грудь, карябал ногтями китель. - Шаде... цу шаде. Жале... жаль?.. йа, йа, жаль...
- Тебе стало жалко меня, - и опять слова полоснули по губам.
- Йа, жаль-ко. Я быть жалько. Зольдатен уйти, и я вернуцца... и... взять ти на рука... и геен. Мит тебе. Дорт. Унд вир зинд хир. Здэзь.
- Чья это хата? - Я бессильно отвернула лицо. Теплые слезы обильно смачивали щеки, наволочка уже вся пропиталась мокрой солью. - Чья? Вер лебт хир? Загст ду мир...
- О, ду шприхст дейч!
- Найн. Их шпрехе идиш. Их бин юдин, ду зист.
- Их зее. Я видеть, ти бист юдин.
- Вы повели на расстрел всех евреев Подола. Вы хотите истребить всех евреев на земле?
Он прекрасно понял, что я спросила. Медленно встал. Я подумала - он подойдет к кровати и меня задушит. Он постоял надо мной, выдохнул, как пьяный, и подошел к печке. Засунул руки в ее жерело. Вытащил чугун с борщом, поставил на стол. Ложкой начерпал в миску еще борща. Вытащил из кармана солдатский нож. Отрезал кусок ржаного. Держа в одной руке хлеб, в другой - миску, опять подошел ко мне. Сел на край кровати.
- Эсть, - как машина, как заведенный, повторил.
И слезы потекли по моим щекам еще быстрее.
Он кормил меня, я послушно ела, а он повторял тихо, мешая немецкие и русские слова:
- Ти красивий фройляйн. Ти молодой. Ти надо живи. Живи! Их бин сво-латч, их бин палятч, я просиль у твой прости. Прости! Прости!
Я видела, как страшно, дико кривится его лицо. Как он силится не заплакать.
И все же я видела, как он плачет.
И, глотая теплый борщ и слезы вперемешку, чувствуя на своих губах свекольный и мясной вкус, давя языком разваренную картошку и лук, давясь вареной морковью, ловя губами ржаные земляные, теплые куски, я шептала ему, немцу, врагу, убийце, злому ребенку, неделю назад расстрелявшему меня холодно и расчетливо, а ведь не рассчитал, ведь пустил пулю чуть правее и чуть пониже сердца, и аорту не задел, а пуля навылет прошла, повредив легкие, и теперь мне трудно дышать, говорить, и плакать тоже трудно:
- Простила... Простила...
Круглые, карие, смоляные, черные, кипящие, пламенные.
Твои глаза. Ночные; яркие; яростные.
На смуглом нежном, гордом лице - глаза как два костра.
Горят; далеко видно.
Все ли видишь?
Да, все.
Все ли запомнишь?
Если не умру - запомню все и всем расскажу.
Кому - всем?
До кого - доживу.
[миша лиза и рыжий]
Меня по правде звали Мойше, это значит Моисей, но все на Подоле называли меня - Миша, и у меня был дедушка Ицхак, папа Рувим и мама Цыпа. Еще у меня были две сестренки и один братишка.
Почему были?
Потому что наступил один такой день, и всех согнали в одну большую кучу, и повели, и повезли. Всех увозили, увезли на большом грузовике и маму Цыпу, и папу Рувима, и дедушку, и сестренок, а братик так за меня цеплялся, как кот когтями, он не хотел ехать на черном грузовике, но солдат в каске как пнет меня ногой! И мне стало очень больно, и я отлетел к стене и ушиб голову. И перестал видеть и слышать.
А когда снова стал видеть и слышать - увидел: меня тоже везут в грузовике, но почему-то все грузовики едут в одну сторону, много грузовиков, а наш один - в другую сторону едет.
В нашем грузовике было детей больше, чем взрослых. Я тут никого не знал. С нашей улицы тут никого не было.
Я уже однажды видел погром, нас всех тогда спрятала в подвале русская тетя Катерина Дорофеева, она около церкви жила. Мы все сидели в подвале и дрожали. В подвал доносился с улицы страшный долгий вой. Это кричали люди в еврейских домах.
Так я узнал о том, что я еврей.
Время от времени взрослые другие люди, русские и украинцы, нападают на евреев, жгут и разрушают их дома, а живых людей убивают.
Вот пришли немцы, и они тоже убивают евреев.
Что мы такое сделали миру, что нас все время убивают?
Я понимал - меня везли убивать, и я искусал себе все губы в кровь от страха. Я очень боялся и не хотел умирать. Я видел уже, как умирают, это, наверное, очень больно, люди корчатся и извиваются, и выгибаются, и стонут, и закатывают глаза, и очень сильно плачут. Я однажды видел, как умирал наш кот Жулик. Мне его было очень жалко. У него задние лапки как-то странно подогнулись, а хвостик он подобрал под живот. И весь скорчился, будто мерз в сугробе. Смерть - это, наверное, очень холодно. Я брал Жулика на ручки и прижимал его к груди, чтобы он согрелся, и прятал за пазуху. Все напрасно. У Жулика стали стекленеть глаза, и я это видел. А потом он дернулся два раза, очень сильно, и лапки у него вытянулись, как в судороге. И потом уже не двигался. И мама Цыпа подошла и вынула у меня Жулика из рук, а я его не пускал и плакал. А мама Цыпа приговаривала, гладила меня по голове: "Не плачь, Мойше, мы заведем другого кота! Вон у рыжей Агнешки с Андреевского спуска кошка скоро окотится, я котика возьму! Для тебя, только не плачь, мое солнышко!"