Митчел Уилсон - Живи с молнией
- Выше головы не прыгнешь, - сухо сказал Хэвиленд.
Фабермахер кивнул, но в глазах его блеснуло молчаливое торжество и легкое презрение к одержанной победе.
- Вы совершенно правы, - сказал он. - Если подходить к вопросу с субъективных позиций, то большего требовать нельзя. Человек не может прыгнуть выше себя, как бы одарен он ни был. Но существует другое мерило, гораздо более объективное. Ваши благие намерения никого не интересуют. Вас просто спрашивают: сделали ли вы что-нибудь значительное для науки? Ответить можно только "да" или "нет". Это жестоко. Но тем не менее это закон, установленный объективным миром. И в таких случаях фраза "выше головы не прыгнешь" означает просто попытку уклониться от слова "нет".
Хэвиленд лениво вертел клочок бумаги и, казалось, глубоко задумался.
Но пауза длилась слишком долго. На глазах у Эрика суровость Фабермахера исчезала, уступая место хмурой растерянности, словно он вдруг испугался, что обошелся с Хэвилендом слишком жестоко. Он взглянул на Эрика, как бы зовя на помощь, но тот только кивнул в знак тайного одобрения. Ему хотелось, чтобы сосредоточенное молчание Хэвиленда продлилось еще немножко. Эрик холодно и бесстрастно следил за своим начальником, ожидая появления первых признаков внутренней борьбы. Он ждал до тех пор, пока не почувствовал, что ждать больше не может.
- Не смогли бы вы на той неделе прийти на целый день? - тихо спросил Эрик. - Мне хотелось бы провести еще одно испытание.
Виновато вздрогнув, Хэвиленд оторвался от своих дум. Он не смотрел на Фабермахера.
- На той неделе? Хорошо, я вам дам тогда знать. - В голосе его слышалась странная покорность. - Должно быть, вы тут без меня много сделали. Давайте посмотрим.
Однако на объяснения Эрика он почти не обращал внимания. Эрик заметил его рассеянность, но принял ее за своего рода симптом. Он удивлялся своему самообладанию и опасался только, как бы не выдать своего намерения. Хэвиленд, однако, ничего не замечал. Он был занят собственными мыслями. Вдруг он быстро обернулся, словно найдя наконец, что ответить Фабермахеру. Но было уже поздно. Фабермахер незаметно выскользнул из комнаты.
- Ушел! - сказал Хэвиленд. - Когда же это он успел?
- Я не видел, как он вышел. Он часто исчезает незаметно. Он такой застенчивый, что больно смотреть. - Хэвиленд взглянул на Эрика, словно заподозрив, что тот насмехается над ним. - Но когда дело касается физики, он становится безжалостным и к самому себе и к другим. И может черт знает как обидеть.
Хэвиленд криво усмехнулся.
- Охотно верю, - сказал он.
3
Когда Фабермахер вернулся в лабораторию, Хэвиленда уже не было. Фабермахер был очень недоволен собой. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь его выбранил, так как он чувствовал, что вел себя глупо.
- Он рассердился на меня, правда? - огорченно спросил Эрика Фабермахер.
Эрик рассмеялся.
- Нет, он не рассердился. В нем просто заговорила совесть. И это очень хорошо.
- Я глупо себя вел, - с трудом выговаривая слова, сказал Фабермахер. Он никак не мог приучиться думать на чужом языке. Кроме того, он был очень угнетен. - Ведь это меня вовсе не касается, - медленно продолжал Фабермахер. - То, что я требователен к себе, не дает мне права предъявлять такие же требования к другим.
- Почему?
- О, это наивный вопрос. Я могу спрашивать с себя больше, потому что я - сильнее других. - Он встретил вопросительный взгляд Эрика, но против обыкновения не покраснел и улыбнулся. - Это правда. Я умею смотреть на мир и на самого себя как бы со стороны, не обманываясь никакими иллюзиями. Это очень страшно, но если я хочу сделать то, что решил, я не должен оглядываться по сторонам. Понимаете, я должен закончить работу к тому времени, когда мне исполнится двадцать восемь лет. В крайнем случае тридцать.
- А потом что?
- Буду отдыхать, - тихо сказал Фабермахер. Он хотел было иронически добавить: "И это будет вечный отдых", но сдержался.
В эту минуту Эрик вызывал в нем одновременно и щемящую жалость и резкое раздражение. Жалость, впрочем, скоро исчезла. Эрик, как большинство американцев, слишком сентиментально воспринял бы намек на неизбежность близкой смерти. В этом отношении американцы казались Фабермахеру сущими детьми, хотя в американских газетах ежедневно появлялись объявления, рекламирующие преимущества страхования жизни и поразительно элегантные гробы. Но жалость вытеснило более сильное чувство - раздражение, смешанное со страхом.
Наивность взрослых американцев производила на Фабермахера зловещее впечатление - казалось, будто их умы нарочно одурманивают некиим ядом. Когда американцы с ужасом и с некоторым самодовольством спрашивали его: "Как же немцы допустили, чтобы их так одурачили?", он всегда еле удерживался от искушения ответить: "А почему американцы думают, что они сделаны из другого теста?"
То, что с первого взгляда казалось присущей американцам наивностью, напоминало ему тупое безразличие, с которым коровы смотрят, как режут одну из них. И эта наивность, мало чем отличающаяся от бессердечия, была величайшей в мире жестокостью. В Америке это называется наивностью, в Европе - практичностью: что бы с тобой ни случилось, мне безразлично, раз это происходит не со мной, а со мной этого никогда не случится, потому что мне суждено во веки веков жить счастливо.
У Фабермахера постепенно появилась такая страстная ненависть к людям, что, когда ему случалось пройти по оживленной улице, он чувствовал себя потом совершенно измученным. Ужас перед людской массой был в нем так же силен, как и ненависть. Внешний мир - и в глухую ночь, и среди бела дня казался ему джунглями, кишащими неведомыми существами, и не в переносном, а в самом прямом смысле. Его окружали двуногие звери в юбках или брюках, людоеды, которые с одинаковым удовольствием сами пожирают свои жертвы и смотрят, как другие пожирают себе подобных. Их пасти были постоянно окровавлены, но прожорливость все не уменьшалась. Фабермахер чувствовал, что звериная ненависть беспрестанно проступает сквозь поры их кожи, точно пот. В настоящих джунглях по крайней мере можно укрыться в чаще. Здесь, в городах, единственной защитой для него был он сам. Ему пришлось затаить свои страхи и ненависть под внешностью автомата с бесстрастным лицом, ходить, как все, - не показывая виду, что ноги его подгибаются от страха, а сам он в любую минуту готов обратиться в бегство, - и глазами, в которых нельзя было заметить возмущения, смотреть на совершающиеся вокруг зверства.
Единственным тихим пристанищем для него оказалось здание физического факультета. Тут, уйдя с головой в книги и идеи, он мог воспарить к таким высотам, куда ни одно человеческое существо не могло подняться, не оставив внизу все то, что делает людей отвратительными. Каждое утро он приходил сюда первым и направлялся прямо в библиотеку, отпирая ее собственным ключом. По вечерам, когда здание становилось безлюдным, он еще долго сидел один и в конце концов откладывал журнал или вычисления с чувством осужденного, покидающего камеру, чтобы идти на плаху. В течение последнего получаса в нем неизменно нарастал страх, и каждый вечер он переживал одну и ту же пытку.