Геннадий Гор - Изваяние
Но нужны были деньги. Ах, как они были нужны! Офелия завела подруг. Бегала по магазинам и театрам. И из Психеи, Мнемозины и Эвридики быстро стала превращаться в довольно обычное и суетливое дамское существо, постоянно озабоченное пустяками, существо (чего греха таить), в наш прозаический век начисто лишенное той загадочности и таинственности, которой было так много не только в век Джиоконд, но даже в эпоху пушкинских Татьян и толстовских Наташ.
Коля начал сердиться. И однажды, не выдержав, сказал то, что нужно было таить, помня о мудром и лукавом совете Тютчева.
И в тот же день (пока Николай сидел в Публичной библиотеке и читал на этот раз подведшего его Плутарха) Офелия исчезла. Куда? Это осталось неизвестным. Когда? Об этом доложили всезнающие старухи, которые видели, как она бежала по лестнице снова босая, снова непричесанная, снова в своем прежнем, рваном ситцевом платьице.
Ах, как довольны были обе старухи. Их носы прямо блестели от счастья, и морщинистые щели на вдруг подобревших лицах показывали Коле смеющиеся десны.
Около трех недель продолжались поиски. Коля ходил по дворам, нося с собой в кармане пиджака карту огромного города и его окрестностей.
Он мог бы теперь написать целую книгу о ленинградских дворах, так он изучил их за эти три недели. Кончилось же все тем, что в одном дворе в дождливый и сумрачный день он услышал рыдающий женский голос и слова древней саги, сложенной скальдами в эпическую эпоху викингов.
С большим трудом он уговорил Офелию вернуться, унизительно вымаливая у нее прощение на глазах зрителей и слушателей, только что уплативших за представление, у которого неожиданно для всех оказалось довольно оригинальное продолжение.
Уговорив наконец-то и выпросив прощение, он привел ее в свою за эти три недели обезличенную и обеспредмеченную комнату, в которой без нее просто невозможно жить.
Офелия сняла свое обветшалое платье, надела другое. Сейчас она действительно выглядела Эвридикой или героиней саги, сложенной древними скальдами.
А несколько дней спустя, оставив записку соседям, что они отбыли по купленной ими путевке на юг, и заплатив за два месяца вперед за комнату, они оба исчезли.
Путевка, по которой они отправились (сменив не столько пространство, сколько время), была особой природы, родственной той, которая распоряжалась судьбой многих философски-фантастических героев, в том числе и Фауста.
Но об этом мы расскажем в следующей главе. Впрочем, лучше за нас расскажет сам Коля.
30
Записки
Николая Фаустова
В какой-то момент законы Ньютона потеряли надо мной свою власть, вежливо посторонились и уступили место причудливой и гибкой логике Овидия и Гоголя. Мы с Офелией стояли в Летнем саду в ночной час и ждали, когда луна закроется набежавшим на нее облаком и наступит темнота. А затем Офелия превратила себя в одну из мраморных статуй, а меня в одного из самых несчастных существ пушкинско-гоголевского Петербурга.
Когда мы уговаривались об этом незаконном путешествии в прошлое, Офелия сказала, что мне придется часто меняться, то превращаясь в гоголевских знакомых, то в персонажей его петербургских повестей, и категорически потребовала от меня, чтобы я запасся терпением и выдержкой.
Меня обуревали сомнения, и я поспешил облечь их в слова:
- Гоголевские персонажи, дорогая, при всей своей живости все же только мысль.
- Мы воплотим эту мысль, - пошутила Офелия, - в действие не хуже самого Мейерхольда. И не на сцене, а в самой жизни.
И вот здесь, в Летнем саду, под театральной луной, намалеванной торопливым декоратором-петербургской погодой, она принялась за свои новаторско-режиссерско-мейерхольдовские штучки, за свое формалистическо-экспериментаторское колдовство, отнюдь не рассчитанное, однако, на придирчивую оценку критиков и зрителей, а имеющее другую, научно-познавательную подоплеку.
Она стояла в саду и боролась с законами истории и природы, не боясь, что ее привлекут за это к ответственности или уличат за попытку претворить суеверия в жизнь.
В кого же она меня превратила?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, необходимо напомнить читателю о малоосвещенном эпизоде из жизни молодого Гоголя, поступившего на службу в семью богатой петербургской дворянки Александры Ивановны Васильчиковой, в летние месяцы проживавшей в Павловске в собственном каменном особняке.
У Александры Ивановны было чадо, несколько обиженное судьбой и неспособное поймать смысл и спрятать его в оболочку легко слетающего с языка слова. Сынок богатой дамы, упитанное, круглолицее, румяное существо, наряженное в одежду сказочного принца, мычало, кричало, жестикулировало, но не могло произнести даже самого простого слова, заменяя его не прозревшим и бессмысленным звуком.
Васильчикова была, по-видимому, женщиной проницательной и догадалась, что Гоголь, словесный маг, способен лучше бессильных врачей помочь ее бедному ребенку.
Дом Васильчиковых стал тем местом, где ежедневно вынуждены были встречаться самый великий прозаик первой половины века и самый несчастный и глупый из его современников.
В кого же превратила меня Офелия - в несчастного учителя или в еще более обиженного судьбой его ученика? Вы уже догадались сами.
Гоголь приходил по утрам, предварительно преодолев путь от Петербурга до Павловска на дилижансе. Усевшись за письменным столом, он раскрывал картинки с изображениями домашних животных и говорил, ежеминутно чихая и сморкаясь:
- Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Бе-бе... А вот это корова, знаешь, корова. Му-му...
При этом писатель (тогда еще только начинающий) весь преображался, довольный тем, что замкнул природу в междометие, в примитивный, чисто ребячий звук.
Он вкладывал поистине артистическое мастерство, игравшее на его тонконосом подвижном лице, в каждое движение, в каждое слово, чтобы чуточку оживить и одушевить своего добродушно-глупого ученика.
А я, будучи не только идиотом, но и одновременно самим собой (химерической Офелии каким-то только ей известным способом удалось склеить его и меня в одно, тоже химерическое, существо, в этакого психологического кентавра), я подавлял свое искреннее и сильное желание сказать:
- Николай Васильевич, все бесполезно. Из дурака не сделать умника даже вам.
Я играл этого подростка, как на сцене театра мхатовского типа, где декорации превращаются в яркую действительность, изгоняя всякую условность ради полкой иллюзии, в сто крат еще более реальной, чем даже сама жизнь.
Из всех живущих в эти очень колоритные годы, похожие и на маленькие картины Павла Федотова, и на огромные полотна Брюллова (я знаю, не поправляйте меня: появившиеся позже описываемого мною эпизода), только я один, взявший на себя неблаговидную роль тупицы и полуидиота, знал, что передо мной сидел великий писатель. Ведь я смотрел на него не только из настоящего, но и из будущего или, точнее, из нескольких будущих, сложенных вместе отнюдь не по правилам элементарной арифметики.