Елена Крюкова - Беллона
Здесь кромешный ужас. Около станций метро рядами, толпами стоят женщины, и молодые и старые, и продают кто что может - зимние шапки, меховые и вязаные, детские игрушки, сосиски, обувь, молотки, куриные яйца в картонных коробках, писчую бумагу, альбомы для фотографий, сухофрукты, сахарный песок. Сегодня я видела красивую на вид даму, она стояла и продавала старую пишущую машинку. Я подошла поближе и рассмотрела: на машинке написано Erika. Дама что-то шептала. Я спросила: простите, вы что-то мне сказали? И она чуть погромче спела хриплым дрожащим голосом: "Эрика берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно!" Я не знала, что это за песня, и посмотрела на женщину, наверное, слишком испуганно, и она поняла, что я думаю, что она сумасшедшая. И она заплакала, слезы у нее полились по лицу. И мне было стыдно ее утешать.
Мимо этих торгующих женщин бежит народ. Редко кто у женщин покупает. Но все-таки покупают немножко. Мне была нужна зимняя шапка. Я пошла к метро, ходила вдоль женщин, искала тех, у кого в руках шапки. Нашла. Купила себе меховую шапку из лапок песца, дешево. Я сейчас подрабатываю дворником, мету и чищу Столешников переулок. Живем мы все, дворники, без московской прописки, в старом доме на слом, а дом все не ломают. Хорошо, центральное отопление, и зимой тепло. Нас тут много, и все ребята - кто художники после Суриковки, кто музыканты после Консерватории и Гнесинки, как я, кто режиссер после ВГИКА, одним словом, богема. И все мы дворники. Сами над собой смеемся: зачем учились? Но жизнью все довольны: встанем в шесть утра, отработаем утро, и после двенадцати - свободны, можно еще где-то заработать на хлеб.
Тетя Ажыкмаа, я вам очень завидую, что вы уехали. Я работаю в Центре органного искусства, его основал Саша Фивейский, и нас всех в фирме пять человек, вот и весь Центр. Иногда играем органные концерты. Я устроилась еще в один вокальный ансамбль, и мы делаем записи на радио. Я пою меццо-сопрано, у них нет низких голосов, поэтому ансамблисты шутят: Померанская на вес золота. Платят копейки. Но я эти копейки одна к другой складываю, и можно жить. Даже посылаю маме и сыночку деньги домой. Мы тут все так, недоедаем, от себя отрываем, шлем родным. В провинции еще хуже. У меня ощущение, что у нас в стране идет война.
Тетя Ажыкмаа, вот вы и дядя Дима, вы же пережили войну. Тогда было страшнее, чем сейчас? Я не хочу такого мира, как сейчас. Но я и уезжать не хочу. Я очень люблю СССР. Но теперь его больше нет. Такое чувство, будто бы его завоевали. Вот была война, и мы СССР отстояли. А в мирное время потеряли. Я не представляю, что рисовала бы Ника, если бы она была жива и жила сейчас в Москве. Тетя Ажыкмаа, простите, что я напоминаю вам о Нике. Я случайно, я больше не буду. А может быть, вам наоборот хочется, чтобы я с вами о ней говорила? Тогда я с радостью. Я все время Нику вспоминаю. Ее рисунки у меня с собой в чемодане, самые главные. Освенцим, дети на нарах в концлагере, парад 1941 года, бой за Берлин, салют над Москвой. Остальные рисунки у мамы, в Козьмодемьянске. Детей я взяла в рамочку, они висят у меня над кроватью.
Ой, пишу про кровать, а ее-то у меня и нет, в общепринятом смысле. Есть такой топчан, я на помойке нашла, без ножек, но мягкий, на пружинах. Вот я на нем сплю. У меня отдельная комнатка, и у художницы Иры Гриб отдельная каморка, мы спим как барыни, а парни спят по четверо, по пятеро в комнате. Тут такая большая квартира, раньше была коммуналка, анфилады.
Тетя Ажыкмаа! Пишите мне: Москва, Центральный телеграф, до востребования, Померанской Елене Юрьевне. Буду надеяться, мое письмо до вас дойдет.
И пришлите мне, пожалуйста, фотографию вашей американской квартиры, мне интересно, как вы устроились, какая мебель у вас дома, и есть ли рояль, вы всегда о нем мечтали. Какие новые партии в театре вы сейчас танцуете?
Крепко, крепко целую вас, дядю Диму и Нику, как раньше, как всегда. Поцелуйте за меня ее фотографию. Я ее вижу.
[иван и гюнтер]
Языка допрашивали зря. Этот немецкий белобрысый гаденыш не сказал ничего. Зря трудился переводчик. Зря потел и разъярялся командир. Фашист молчал, зубы на крючок.
- Солдат Макаров!
- Так точно, товарищ командир!
- Расстрелять гада!
- А если это... ну, попытать?
- Еще только мне пытками заниматься не хватало! Раненого - пытать! Это - пусть они, гады, пытают! Я не унижусь до такого! Пошел он... Пошел - ты! Быстро! Пока я не передумал и не отправил его в штаб! Мозолит он глаза мне!
Иван вошел в больничную землянку. На лавке, скрючившись, сидел Гюнтер.
О чем думал белобрысый немец?
О том, что лучше бы он погиб в бою?
Или о том, как хочется жить?
Иван ткнул Гюнтера прикладом в спину: давай, шевелись! Немец покосился на автомат в руках Ивана, но не встал с лавки. Плечи укрыты шинелью. Не немецкой - русской. Ах, сердобольная Истолька, вот уже и шинелькой немчуру накрыла. Еще бы супчиком с ложечки покормила. Бабы, жалостливые. Вот сейчас он дрянь эту убьет и не охнет. И расхохочется ему в рожу, когда он на землю упадет и обольется кровью!
- Иди давай. Иди! Шевели копытами!
И добавил, как они обычно кричали, фрицы:
- Шнель! Шнель!
Гюнтер медленно поднял голову.
Медленно поглядел на Ивана.
Медленно разлепил губы.
Перед ним стоял вражеский солдат с автоматом в руках, и было хорошо понятно, куда он его зовет и что сейчас сделает с ним.
Губы Гюнтера покривились. То ли хотел улыбнуться, то ли заплакать.
Некогда ни плакать, ни смеяться. Все, отсмеялся и отрыдал. Живей. Твоя смерть тебя ждет.
И она, смерть его, такая красивая, как во всех рыцарских, тевтонских романах: железо и огонь, и белое поле, и алмазный снег, и военный клич, и пуля летит, впивается в сердце, и последний стон, и звезды над головой.
И она такая уродливая, смерть, такая гадкая: хрипы и просьба о пощаде, ведь так хочется жить, жить во что бы то ни стало, и глотать воздух, и ведь он еще не видел, как рождается его ребенок, он только безумно целовался и яростно спал с этой бешеной итальянкой, она была его первая и последняя женщина, а он еще хочет женщин, и хочет детей, и хочет прожить жизнь долгую, как пророк Мафусаил, о нем из большой старинной Библии читала ему в детстве Изольда; а тут из тебя выпустят кишки, и он сам, перед смертью, увидит воочию свои потроха, и как же это страшно и тошнотворно, этого же нельзя, этого же никогда не будет! Зачем ты обманываешь его, русский солдат?! Зачем уводишь на волю, под метель и ветер?! Разве нельзя прикончить его прямо здесь?! В этой их вонючей госпитальной землянке?!
- Давай. Шуруй! Шнель!
И Гюнтер встал с лавки, и уронил шинель на земляной пол.