Уильям Фолкнер - Королевский гамбит (сборник)
А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.
Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри, а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:
– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?
– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.
На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.
Итак, все остальные смотрели на Стивенса: присяжные со своих мест за столом, братья, усевшиеся на противоположных концах скамьи, – лица угрюмые, остроскулые, как две капли воды похожие одно на другое, и руки на коленях сложены одинаково.
– Вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда находится в этом помещении? – спросил старшина присяжных.
Окружной прокурор обвел их взглядом, все повернутые к нему лица.
– Я докажу не только это, – сказал он.
– Докажете? – переспросил Ансельм, младший из близнецов. Он сидел в стороне от всех, отделенный всей длиною скамьи от брата, с которым не разговаривал пятнадцать лет, устремив на Стивенса тяжелый, злой, остановившийся взгляд.
– Да, – сказал Стивенс. Он стоял у торца стола. Он заговорил, не глядя ни на кого в особенности, заговорил легко и непринужденно, посвящая нас в то, что мы и так уже знали, время от времени обращаясь за подтверждением к другому близнецу, Вирджиниусу. Он говорил о молодом Ансе и его отце. Голос его звучал ровно, мягко. Казалось, он представляет интересы сыновей, рассказывая о том, как молодой Анс покинул дом рассерженным, естественно, рассерженным тем, как его отец обращается с землей – собственностью его матери, половина которой после ее смерти по праву принадлежит ему. Говорил он совершенно спокойно, убедительно, искренне; разве что к Ансельму-младшему был не вполне беспристрастен. Вот-вот, небеспристрастен. И из-за этой кажущейся небеспристрастности, кажущейся предвзятости, молодой Анс начал представать в виде, его не красящем, хотя в чем тут именно дело, мы тогда еще не осознавали, так, словно в самом порыве к справедливости, в самой любви к покойной матери, изуродованной жестокостью, которую он унаследовал от того самого человека, что и его искалечил, было нечто предосудительное. И разделенные длиною скамьи, до блеска отполированной множеством людей, на нее садившихся, его слушали братья – младший смотрел на Стивенса с привычной, едва сдерживаемой яростью, старший не менее сосредоточенно, но с видом непроницаемым. От рассказа о том, как молодой Анс в раздражении покинул дом, Стивенс перешел к тому, как год спустя оттуда был изгнан и Вирджиниус, тот, что поспокойнее, повыдержаннее, тот, кто много раз старался примирить их. И вновь он набросал убедительную, ясную картину: братья разошлись, но не из-за отца, который еще был жив, а из-за того, что каждый из них от него унаследовал; притом что их объединяла, их взрастила земля, которая не только принадлежала им по праву, но и хранила прах их матери.
Так они и жили, наблюдая издали за тем, как плодородная земля приходит в негодность, а дом, в котором родились они и родилась их мать, разваливается на части из-за полоумного старика, который под конец, когда он уже давно прогнал их и сделать больше ничего не мог, решил лишить их всего и навсегда, выставив землю на торги за неуплату налогов. Но тут кто-то его обыграл, кто-то, наделенный предусмотрительностью и самообладанием, достаточными для того, чтобы расчесть, что, коль скоро налоги уплачены, дело это теперь семейное и никого не касается. Таким образом, им оставалось только одно – ждать, пока старик умрет. Ведь лет ему было много, но, будь он даже моложе, ожидание не составило бы большого труда для человека, наделенного самообладанием, даже если бы ему было неизвестно содержание завещания старика. Но не было бы столь же легким ожидание для человека несдержанного, необузданного, особенно если он каким-то образом узнал или заподозрил главное из того, о чем написано в завещании, и остался написанным удовлетворен, а затем выяснил, что у него все безвозвратно отняли; что он потерял положение, доброе имя из-за того же, кто и так обездолил его, отнял лучшие годы жизни в обществе, заставил прозябать отшельником в какой-то хибаре в горах. У такого человека не будет ни времени, ни желания слишком долго думать о том, стоит ли чего-то ждать или не ждать.
Они не сводили с него взгляда, оба брата. Если не считать глаз Ансельма, можно было подумать, что и тот, и другой высечены из камня. Стивенс говорил спокойно, ни на кого по отдельности не глядя. Окружным прокурором он был почти столько же времени, сколько Дьюкинфилд был судьей. Выпускник Гарварда, этот нескладный, с копной непричесанных серо-стальных волос человек мог рассуждать с университетскими профессорами об Эйнштейне и вместе с тем целые дни проводить с жителями поселка, усевшимися на корточках подле местной лавки, и говорить с ними на их языке. Так он, по собственным словам, проводит каникулы.
– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек, наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?