Уильям Фолкнер - Поджигатель
Обзор книги Уильям Фолкнер - Поджигатель
Фолкнер Уильям
Поджигатель
Уильям Фолкнер
Поджигатель
В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего угла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму,-- другое дело красные черти или се ребристый изгиб рыбьих хвостов; все это -- запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса -- накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения -- не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судъя и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг,-- думал мальчик в отчаянии.-- Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова.
-- А какие у вас доказательства, мистер Гаррис?
-- Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: "Велено вам передать, что дерево и сено -- они гореть могут". Я говорю: "Что такое?" -- "Вот то самое и велено передать: дерево и сено -- они гореть могут". И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел.
-- А где этот негр? Вы его поймали?
-- Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось.
-- Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете?
-- А вы допросите парня. Он знает.
Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:
-- Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку.
И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел. что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее -- судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке -- он надел его не для суда, а в дорогу -- и даже не взглянул на мальчика. Он хочет., чтобы я солгал,-- подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе.-- И мне придется солгать.
-- Как тебя зовут, мальчик? -- спросил судья.
-- Полковник Сарторис Сноупс ',-- прошептал он.
-- Вот как? -- изумился судья.-- Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли?
Сарти молчал.
Враг! Враг -- подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис:
-- Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?
Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.
-- Нет,-- горячо и со злобой сказал Гаррис.-- К черту! Отошлите его домой!
И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.
-- В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь.
Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.
-- Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого...-- Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.
-- Вот и прекрасно! -- сказал судья. -- Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.
Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан ', угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли -- и вдруг услышал, как кто-то прошипел:
-- Ишь, поджигатель!
И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное,-- мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:
-- А ну, марш в фургон!
Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах -все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какогото давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.
-- Сюда! -- сказал отец.
-- Смотри, как он избит. Я достану воды и умою...
-- Сиди на месте! -- повторил отец.
И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников -- шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда,-- подумал мальчик.-- Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он... И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.
-- Больно? -- спросила она.
-- Нет,-- ответил он.-- Чего там больно. Отстань.
-- Ты бы смыл кровь, пока не засохла.
-- Вечером умоюсь,-- сказал он.-- Говорят тебе, отстань.
Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куданибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он... И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.
На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чье" го-то забора, разрубили на мелкие полешки -- получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках,-- быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме '. А позже он, могкет быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца,-как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей,-становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.