Геннадий Гор - Изваяние
— Предмет, становясь знаком, — ответила Офелия, — для нашего сознания перестает быть предметом. Об этой стороне дела мы просто забываем. Когда вы читаете «Войну и мир» или «Евгения Онегина», вы разве думаете о бумаге, на которой вдруг оживает феномен толстовской или пушкинской мысли? Знак — это символ, и, становясь символом, предмет как бы одушевляется.
— Понимаю, — кивнул врач головой, пахнущей острыми духами. — Но возвратимся к вам. Разве вы только символ, а не живое органическое существо?
— Я отказываюсь ответить на этот вопрос, — сказала Офелия уже не ангельским, а обыкновенным женским голосом.
— Почему?
— Потому что я не имею права раскрывать тайну того столетия, из которого я прибыла сюда.
Врач с тонкой и понимающей улыбкой на лице кивнул еще раз, как бы соглашаясь с Офелией, и постарался переменить тему разговора. При этом он вспомнил о даме, беседующей с Чеховым на философские темы, и вопрос Чехова, обращенный к даме: что она больше любит — шоколад или мармелад?
Обыденным голосом врач заговорил с Офелией об обыденном. Рассказал несколько житейских случаев и анекдотов.
Теперь ему было все ясно. Диагноз был поставлен. И оставалось только заманить больную в бехтеревскую клинику, где она может сколько угодно рассуждать о символах и знаках, выдавая себя за книгу.
Офелию доставили в Бехтеревку в карете «скорой помощи».
Пробыла она там недолго, к крайнему огорчению фрейдиста-врача, рассчитывавшего, что она послужит примером для той концепции, которую он собирался изложить в своей диссертации.
Офелия сумела обмануть бдительность санитаров и сторожей и ускользнуть из-под надзора.
Она исчезла, казалось, бесследно. Правда, ходили слухи, что в городе появилась бродячая певица, рыдавшая по дворам не то саги, не то эдды на чистом древнескандинавском языке.
28
Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал «домой»), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.
«Время вещь необычайно длинная: были времена — прошли былинные», — писал Маяковский.
Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи — о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.
Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.
В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.
А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню — одну из модных новинок того времени.
Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.
В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.
Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.
Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.
Седоусый доктор вел со мной беседы о гражданском подвиге передвижников и жаловался мне на недосуг и на невозможность выполнить свое желание — съездить в Шалово посмотреть новый клуб, а заодно и мою карткну.
По тому, как он смотрел на меня своими насмешливыми марктвеновскими глазами, он, по-видимому, не очень-то верил в мой талант и считал, что свою славу я получил слишком дешево, отделавшись вывихом руки и двумя сломанными ребрами.
А слава между тем, действительно, не заставила себя долго ждать — ко мне уже наведывались секретарь райкома и корреспондент одной из центральных газет и репродукция с моей картины очень уж быстро появилась на странице иллюстрированного журнала «Красная панорама».
«Красную панораму» принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:
— Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?
И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.
Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.
Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.
Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, — вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.
Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.
Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал «Безбожник», единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.