Геннадий Гор - Изваяние
— Не найдется ли прикурить? — спросил Новиков. — Забыл дома портсигар.
— Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? — спросил я.
— О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.
— Но я долго был жертвой вашей ошибки, — перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.
— Вы ошибаетесь.
— Ошибаюсь я или не ошибаюсь — мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.
— Не сбежит? — спросил Коля.
— На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.
Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.
— Ну, — сказал я, — теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
— Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.
— Да, положение матовое.
— А я предлагаю вам ничью.
— Почему же ничью? Тут ничьей не пахнет. Положение, скажу вам, аховое. И надо сдаваться.
— Зачем мне сдаваться, когда у меня есть еще ход, и ход неплохой. Если меня заберут, то я выдам не только свою тайну, но и вашу. Моя тайна обыденная — еще один скрывающийся белогвардеец. Может — вышка, а может, только Соловки — за чистосердечное раскаяние. Но ваша тайна… Помилуйте, это всемирная сенсация.
— Вы же не верили мне тогда.
— Неправда! Верил! И потому-то тянул канитель, чтобы вас спасти. Вы стоите как бы вне времени и над ним. Вам ли заниматься поимкой преступников и вмешиваться в их временную судьбу! Ну, расстреляют меня, а что от этого изменится? Одним больше, одним меньше. Да и тайну, свою тайну вам тоже надо сохранить.
— Плевал я на свою тайну, — перебил я его. — Ну, узнают, что я проник из будущего в этот суетливый и суетный век, предварительно не доложив куда следует. Ну, пошумят, повозмущаются. Но все-таки не расстреляют и не пошлют в Соловки. Закона такого нет, чтобы в настоящем судить человека за странности будущего.
— Чудак, — сказал бывший штабс-капитан. — Милый наивный чудак. А чудо? Про него вы забыли? Сейчас не времена галилейских рыбаков. Да и тогда будущему богу не поздоровилось за его страсть к чудесам. С вами поступят хуже, чем со мной. Я уже не опасен. А вы представляете опасность и опровергаете законы науки.
— А если мне удастся научно обосновать свое путешествие в прошлое?
— Сомневаюсь. За это время я сложа руки не сидел и кое-что читал. Даже теорию относительности и то отвергают многие, не говоря уже о гипотезе Фридмана о расширяющейся Вселенной. Вы забыли о догматизме и о многом другом. Отпустите меня, пока еще не пришел ваш Коля с милиционером. Давайте оставим партию незаконченной. Вы сделали ход, а я отвечу на него во время следующей нашей встречи. Я ведь вас спас, поверив вам, а не фактам и логике. За одно это я имею право на отсрочку. Рано или поздно меня все равно найдут… А сейчас у меня жена беременна, вот-вот ждет ребенка. Ради ребенка и нее. Да вон, кажется, идут за мной.
Он показал на приближающегося Колю и на лениво шагавшего за ним верзилу-милиционера.
— Бегите, — сказал кто-то тихо.
Это был мой голос. Но я был почти убежден, что ктото сказал это за меня. Он кинулся прочь. Я за ним, слыша за собой дыхание Коли и свистки милиционера. Но обезьяньи ноги бывшего следователя были проворны и быстры.
На ходу он вскочил в трамвай, а мы остановилисья, Коля и неловкий, ленивый милиционер, снявший фуражку и вытиравший со лба пот.
Затем трамвай скрылся за углом Садовой.
26
Из Офелии Аполлоновны (ее отчество, мифическое во всех смысловых оттенках этого высококультурного слова, давно утвердилось и безукоризненно органично пристало к ее освященному высокой традицией имени), из Офелии (будем в отсутствии Мудрого называть ее так) получилась неплохая машинистка и довольно толковый счетовод. А когда Артур Семенович Мудрый болел, что с ним случалось довольно часто, она исполняла и более сложные обязанности экскурсовода. Квартира-музей это не Третьяковка и не Эрмитаж, приходилось во всем придерживаться строгого режима экономии.
Тоненьким, поистине ангельским голоском (обычно таким голоском говорят преподавательницы английского языка, но только по-английски, а не по-русски) она рассказывала экскурсионной группе (где пожелавший просветиться нэпман стоял рядом с рябой рабфаковкой и слегка подвыпившим кочегаром), пытаясь поведать о содержании и форме картин, без всякого объяснения понятных каждому, кто хоть раз в жизни видел пейзаж или изображение женщины. Но таков был издавна существующий порядок — объяснять все, в том числе и не нуждавшееся в объяснении, словно зритель не имеет собственных глаз и не может отличить березовой рощи от волос красивой женщины, моющей в тазу голову.
Рабфаковка, слегка подвыпивший кочегар и несколько домашних хозяек слушали ее лекцию с напряженновнимательными лицами, а нэпман как ни старался, не мог скрыть своей скептически-недоуменной усмешки, свидетельствующей о его природной сметке и житейском опыте.
— А скажите, пожалуйста, — спросил он робеющую Офелию, почему знаменитый мастер, будучи не только классиком, но одновременно и советским художником, изображал все раздетых нахальных дамочек да березки с полянками, совсем не замечая окружающей нас героической действительности?
Офелия растерялась, как терялась уже не раз, и стала смущенно вспоминать о Древней Греции и о вечной красоте, ужасно боясь, что кто-нибудь из присутствующих уличит ее в методологической безграмотности и напишет жалобу в культпросвет.
Другое дело — Артур Мудрый. Мудрый говорил одинаково уверенным голосом и о пейзажах, и о «ню» (кстати, не называя их «ню», а только натурой), прикрывая все словом «реализм», которое он произносил картавя, словно оно состояло из одних сплошных «р-р-р». Без всякого труда он оставлял в дураках молодых начинающих проработчиков, только что прочитавших очередной номер журнала «На литературном посту» (где подвергался критике бывший граф Алексей Толстой) и на этом основании воображавших, что они знают, где есть реализм и где его нет и быть не может.
Мудрый умел извлечь все что можно из понятия «реализм» и моментально из нужных слов создавал крепость, чтобы защитить живопись художника М., его любовь к русской природе и его антично-языческое отношение к голому человеческому телу.