Геннадий Гор - Геометрический лес
Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем - к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.
Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?
Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует-пусть это решают специалисты. А он- аноним-существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты "Вечерний Ленинград".
И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник. .
35
Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.
Вернулась она, привезя на такси не только свой чемодан, но и небо с облаками, то самое небо, которое служило ей и пассажирам ее лайнера, сокращаясь, чтобы не докучать в пути, скромное небо, не мешавшее людям наслаждаться скоростью и быстротой. Это небо уменьшилось, чтобы вместить себя в глаза Анюты, и теперь смотрело на меня с ее улыбающегося лица, словно между мной и Анютой не было никакой размолвки.
Придя в комнату, Анюта взглянула в зеркало, давно уже тосковавшее по ее лицу, и вдруг зеркало превратилось в лицо с его бездонной и чуточку тревожной глубиной, чтобы контрастировать с прекрасным лицом,
словно созданным Венециановым в соавторстве с русской природой.
Мне всегда казалось, что Анюта, как русалка, была вылеплена не только из пружинистой девичьей плоти, но и из того скользящего и ускользающего материала, что, не являясь духом, был куда поэтичнее, чем простая человеческая плоть. Не была ли Анюта рекой, березовой рощей, озером, надевшим на себя платье, сшитое у модной портнихи, самой природой, принявшей облик женщины и поэтому не кончавшейся там, где кончались полные ноги и круглые руки, а вечно начинавшейся, как лесная река, легко несущая себя вдаль и одновременно остающаяся на месте.
Это ощущение полноты бытия вдруг охватило меня, когда я увидел сразу двух Анют: одну рядом, у раскрытого настежь чемодана, а другую-еще более загадочную и недоступную - глядевшую на меня из превратившегося в мир зеркала.
Зеркало не отпускало ее, крепко держа в своей круглой раме, словно боясь, что она сейчас закроет только что раскрытый чемодан, вызовет по телефону такси и исчезнет снова, чтобы дать всем находящимся в комнате предметам потерять форму и превратиться в свою тень.
Нет, Анюта еще была здесь. И только сейчас, в эту напряженную, как кадр из фильма Феллини, минуту, я понял, что означает слово "здесь" и чем оно отличается от слова "там", всегда отдаляющего нас от явления, которое мы хотим видеть и чувствовать. Здесь-это сгусток бытия, принесший с собой нечто беспредельно реальное-Анютины ноги в каких-то необыкновенных, явно импортных чулках, Анютины руки, уже готовые опуститься, чтобы достать из чемодана полотенце и повесить его там, где оно висело до ее ухода. Анютины губы, которые улыбнулись своему отражению в зеркале, чтобы вызвать улыбку и там, в прохладной стеклянной глубине.
Анюта отошла от зеркала и склонилась над чемоданом. И тут я догадался, что все, что лежало в ее чемодане, было соткано, как и она сама, из какого-то особого вещества, не из того ли самого, из которого бытие ткет речные волны и плывущие над березовой рощей облака, ветви клена и рога марала, наполненные густой и пьяной, молодящей старцев кровью?
Она достала простыню, чистую и белоснежную, как облако, чтобы накрыть ею кровать, и я вдруг почувствовал, как что-то освежило мою покрытую пылью, давно по-настоящему не прибиравшуюся комнату, словно кто-то открыл окно не на воняющую выхлопными газами улицу, а в тот легкий и прохладный лес, который переносил на свои полотна Левитан.
Она молчала, и молчал я; оба мы, не сговариваясь, молчали, чтобы не спугнуть этот удлинившийся миг, который грешно было бы назвать таким потертым и безличным словом, как слово "счастье".
Ее ночные рубашки, лежащие в чемодане, были покрыты синим утренним светом, свежестью, которая всегда была с Анютой, словно с лесной рекой, и я вбирал в себя эту прохладу, боясь пошевельнуться и сделать всего один шаг.
Шаг не спешил, и мы стояли, разделенные чемоданом, недалеко от зеркала, принявшего и отразившего Анюту, но почему-то не отражавшего меня. Шаг не спешил, да и зачем было спешить? Случай не мог отобрать у меня Анюту, ее пребывание здесь, в комнате, было не менее реально, чем реален был мир, который заподозрил в призрачности Кант, а еще раньше-древние индусские мыслители. Но у этой реальности, лишенной всякой призрачности, была одна особенность, которую.. скорее почувствовал бы Пушкин, чем Кант, эта реальность не была готовой, а только готовилась, словно еще не решаясь наступить.
Это состояние незавершенной готовности передалось и вещам. Если раньше в своей субстанциональной конкретности они напоминали предметы, как бы созданные рукой Сезанна, сгустки вещества, объятые тесной и сжатой до предела формой, то сейчас они как бы чуточку развеществились и ждали другого, еще, может быть, не родившегося художника, который заново увидел бы и понял их бытие и вдруг прозревшей, яростной своей кистью перенес это бытие на холст.
Я смотрел на все эти вещи-на лампу, висевшую над столом, на стол, разбуженный появлением Анюты, на чайник и чашки, изъятые из своего сонного полубытия и как бы перенесенные в совсем другую сферу, где все теряет тяжесть и приобретает невидимые крылья, чтобы лететь вместе с комнатой в манящую воображение даль, даль, умеющую одновременно остаться близко.