Зиновий Юрьев - Тонкий голосок безымянного цветка
— Что, попал? — спросил Сурен Аршакович.
— Десятка.
— Ну и отлично. Вы что-нибудь сделали с эпизодом?
— Не-ет…
— Геночка, если я хожу и думаю, как помочь вам, это не значит что я готов стать на четвереньки, подвязать на шею седло и попросить вас усесться в него. Мы сделали с вами три фильма, может не бог знает каких, но и не самых бездарных. У вас тяжелый характер, но вы меня устраиваете как сценарист. В моем возрасте трудно менять привычки. Тем более сценариста. Я бы хотел, чтобы вы сохранили работоспособность. Остальное меня волнует много меньше. Поэтому я и предложил вам поговорить с моим бутафором. Но это не значит, дорогой мой, что вы можете плевать на мои просьбы. Шурочке нужно добавить несколько реплик. Хорошо?
— Хорошо, — буркнул я. В жизни я никого еще не ненавидел так, как эту тридцатилетнюю самоуверенную особу, эту почтовую диктаторшу. И зачем только я родил ее на свет божий? Но теперь она жила своей свыше утвержденной жизнью, пробралась даже в режиссерский сценарий, и придушить я ее не мог.
2
Я давно уже установил, что пользующееся лифтом человечество делится на две части: одни, услышав звук открываемой входной двери или увидев человека, бегущего к лифту, делают вид, что никого не замечают, и торопятся побыстрее нажать кнопку. Другие ждут. Ждущих, по моим наблюдениям, меньше. Статистических данных у меня не очень много, но вопрос я изучил довольно глубоко. Инстинкты мои постоянно толкают меня побыстрее захлопнуть дверцу лифта. Интеллект же предупреждает: не будь мелким эгоистом. Обычно побеждает интеллект. Уж очень удобно подождать старуху с двумя авоськами несколько секунд и чувствовать себя после этого благодетелем человечества. Почти доктором Швейцером, лечившим всю жизнь больных где-то в Африке.
Я поднимался в лифте вместе со старушкой с двумя авоськами, уютно чувствовал себя доктором Швейцером, и вдруг какой-то вакуум в груди потянул за сердце. Одернулась тоненькая занавесочка, которой дневные дела кое-как прикрыли кошмары предыдущей ночи, и опять я увидел перед собой в туманном зеркале скорбную процессию лиц с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. И ночная тоска вцепилась в меня. На этот раз по-хозяйски, не примериваясь, легко.
Я вспомнил, с каким непристойным нетерпением, с детским зудом ждал, когда Катя уедет с маленькой Сашкой к матери. Как волновался на вокзале, чтобы жена не заметила радостный блеск в глазах. Как отдавал мысленно приказ машинисту: ну, давай, трогай. Ничего тебе не сделают, если ты уедешь на десять минут раньше…
И вот теперь мне не нужно телепатически подбивать машинистов на служебное преступление. Я один. Я живу один. Это прекрасно. Мне не нужно заниматься абсурдными условностями, которые отнимают столько сил и времени: не нужно застилать утром постель, которую вечером опять придется раскладывать, не нужно мыть тарелку, которой суждено снова стать грязной.
Мне хорошо. Я один. Вольный как птица. Живу как хочу. Захочу — буду сидеть сиднем в своей берлоге. Захочу — назову знакомых.
Это прекрасно. Непонятно только, почему грудь схватили холодные металлические обручи, почему одна лишь мысль о пустой грязной квартирке на четырнадцатом этаже с видом на бензозаправочную станцию, железную дорогу и кладбище наполняет меня ужасом.
Хорошо бы, лифт застрял между этажами. Мы бы разговорились со старушкой, она рассказала бы мне о гипертонии, о том, что в поликлинике ей прописывают гемитон, а в аптеке не всегда его найдешь, о том, что внучка совсем отбилась от рук и потребовала себе джинсы «рэнглер» за сто рублей.
Мы бы сидели на полу и обсуждали неблагодарность детей. Я бы пожаловался на свою Сашку, которая на мои три звонка в год отвечает только двумя. Потом старуха, наверное, заснула бы и тонко храпела в ожидании спасения, а я думал бы о смысле жизни.
Но лифт, как назло, не застрял, старушка толкнула меня авоськой с твердыми глянцевыми апельсинами и выползла на восьмом этаже, а я — на четырнадцатом.
Я подумал, что так, должно быть, чувствует себя заключенный, когда возвращается после прогулки в одиночную камеру. Мысль эта привела меня в ярость. «Хватит! — крикнул я себе. — Хватит этого отвратительного нытья. Хватит, хватит, хватит! Миллионы людей были бы счастливы хоть на месяц поменяться с тобой местами, а ты, праздный и развращенный, пристаешь к судьбе с бесконечными претензиями».
Я открыл дверь. Боже, что за свинарник, что за запахи! До часа ночи я стирал, мыл полы, смахивал пыль. Я был охвачен азартом образцовой хозяйки.
В час ночи я в изнеможении опустился на тахту. Квартирка моя сияла, но на душе было скверно, муторно, нечисто; Будто весь мусор, что я выгреб из углов, так и остался в моих руках.
Что еще делать? Открыть в полвторого ночи окно и начать его мыть? И отпустить ненароком руку и пролететь все четырнадцать этажей и плюхнуться на крышу какой-нибудь машины, стоящей в очереди на заправку? И мудрые невозмутимые шоферы будут осматривать вмятину, качать головами и бормотать: «Надо же, а…» «Вроде бы чего в человеке есть — всего ничего, а как шмякнулся».
Я почему-то вдруг явственно увидел перед собой деда. Мне лет семь. Я проснулся ночью. Пол в сенях холодил босые ноги. Я выскочил на крыльцо и уткнулся в деда. Он стоял в нижнем белье и в валенках. Небо уже посерело, и в этом призрачном свете я заметил на его лице слезы. Я никогда не видел, чтобы дед плакал, и испугался.
— Что ты, деда? — прошептал я.
Дед прерывисто вздохнул.
— Помирать жалко, — сказал он. — Живу, живу, а все еще хочется. Все, кажется, снискал от жизни, денег, правда, не снискал, а так все. И все мало…
Мне кажется, тогда, мальчонкой, я понимал, что теснило грудь тому высохшему старику с огромными, костистыми руками. Теперь я не понимаю. Что за якоря держали его в том маленьком сером домике в маленьком сером поселке? Что еще ждал он от жизни? Почему так страшился разлуки с ней?
Я разделся и лег спать. И тут же заснул. На этот раз никто не гнался за мной. Наоборот, я бежал за кем-то. Я твердо знал, что этот кто-то совсем недалеко, я слышал его шаги, угадывал его близость. Нужно было только сделать еще одно усилие, еще рывок, протянуть руку и схватить того, кто зачем-то был так нужен мне.
Но чем быстрее я бежал, тем неуловимее он казался, и оттого, что я никак не мог догнать его, было бесконечно печально.
Я проснулся с ощущением этой печали. Она была темна, плотна и лежала на мне тяжелым душным одеялом.
Я зажег свет и взял томик Чехова. В десятый, наверное, раз я перечитывал свои любимые рассказы, но сегодня они, как никогда, сжимали сердце, вызывали на глазах слезы. Если бы только рядом был кто-то, кому можно было бы излить душу, с кем можно было бы разделить страх, уменьшив тем самым его, к кому можно было бы прижаться, спасаясь от тяжкой печали…