Зиновий Юрьев - Тонкий голосок безымянного цветка
Обзор книги Зиновий Юрьев - Тонкий голосок безымянного цветка
Зиновий Юрьев
Тонкий голосок безымянного цветка
1
Каждое утро, когда мы встречаемся взглядами, я сухо киваю ему. Он брезгливо наклоняет в ответ голову. Наверное, он бы с удовольствием отвернулся, но я уже держу в руке бритву, и мы начинаем бриться.
Я бы тоже предпочел не рассматривать ежедневно эту унылую физиономию с двумя глубокими бухтами-залысинами, маленькими, чересчур светлыми, почти водянистыми глазами и скошенным подбородком, но не бриться же на ощупь. К тому же моя неприязнь к себе не ограничивается, увы, внешностью. Дело в том, что я тяжелый человек. И не просто тяжелый человек, а тяжелый человек, знающий, что он тяжелый человек.
Я понимаю, эти слова могут показаться кокетливыми, даже исполненными самодовольства. Люди ведь так любят хвастливо раздувать грудь, что, когда хвастаться уж положительно нечем, они готовы гордиться даже тяжелым характером. Если бы так! Истина в том, что я страдаю от себя. Тысячу раз я говорил себе: ты же неглупый человек, ты забрался на довольно высокую и удобную ступеньку социально-бытовой лестницы, тебе даже не приходится дважды в день спрессовываться в общественном транспорте в часы пик. Почему же ты постоянно смотришь на мир сквозь какие-то закопченные стекла, словно каждую минуту должно начаться солнечное затмение? Почему ты выискиваешь в людях их слабости, странности, смешные жесты, фальшь? И почему ты, черт возьми, так беспощаден к себе?
Так я говорил себе тысячу раз и тысячу раз клялся себе, что выкину закопченные стекла, сброшу тяжкий балласт недоброжелательности и воспарю в нормальный мир нормальных человеческих отношений. В мир легкий, теплый, приятный.
Ты же не корова, говорил я себе, не инфузория, почему ты должен быть рабом, приговоренным к пожизненной каторге генной лотереей? Ты же не покупал ее билеты. Ты же не виноват, что в каком-то наследственном тираже тебе выпала такая натура.
Я стискивал зубы и объявлял беспощадную войну своим зловредным генам, завещанным мне предками. Я пытался улыбнуться. Я пригоршнями разбрасывал комплименты, как подгулявший северный отпускник — чаевые в ресторане. Я рвался оказывать всем услуги.
Но крошечные гены были непобедимы. Они издевались на; мной. Улыбки выходили кривыми, искусственными, будто я растягивал мышцы лица руками. Комплименты звучали так фальшиво, что и мне, и их адресатам было стыдно. Моя услужливость пугала людей. Зная меня, они видели в ней подвох: что вы, что вы, Геннадий Степанович, не беспокойтесь…
А вы говорите: кокетство! Хорошо кокетство, если от меня бежали две жены. Если я живу на необитаемом острове, лишенный друзей. Если меня тяготит мой собственный характер.
Вот уже пять лет, как я переселился после второго развода в свою нынешнюю однокомнатную кооперативную квартиру. Квартира на последнем, четырнадцатом этаже последнего дома на краю Москвы. Из моего окна видны бензозаправочная станция, железная дорога и старое кладбище.
Сначала я смотрел на станцию, но вскоре понял, что алименты двум детям делают мечту о «Жигулях» совершенно иллюзорной. Тогда я начал смотреть на грациозно изгибающиеся змейки поездов дальнего следования. В детстве, когда я жил в маленьком поселке, мне казалось, что проносящиеся поезда таили в себе неизъяснимую прелесть. Они стремились в великолепную, праздничную даль, где не надо таскать воду из колодца, кормить истеричного поросенка и делать никому не нужные уроки. Теперь, в сорок лет, я догадывался, что не уеду от себя ни на одном дальнем экспрессе.
Оставалось кладбище. С каждым годом я все чаще смотрю и него, на старое, чудом еще уцелевшее маленькое кладбище, испуганно притаившееся меж двух вытянутых щупальцев гигантского города…
Я бежал, бежал, продирался сквозь какие-то мрачные заросли, знал, что вот-вот они догонят меня. Я задыхался, я напрягал последние силы, но, чем быстрее я бежал, тем ближе за спиной слышалось их торжествующее дыхание. Я проснулся со стоном. Сердце колотилось. Ночной кошмар мокрым холодным компрессом давил на сердце.
Привычно пересчитал шпалы поезд, и нормальные звуки мира успокоили меня. Сейчас пройдет этот нелепый детский страх, и можно будет снова заснуть.
Но страх не оттаивал. Ушли, растворились заросли, исчезло прерывистое дыхание за спиной, а страх все не уходил. Наоборот, разбуженный, он все рос, пока не превратился в отчаяние.
С трудом я сполз с тахты, доплелся до ванной и долго пил холодную воду. Я понимал, что нужно было бы зажечь свет, вскипятить чайник, что-то делать, двигаться, но вместо этого я снова улегся. На грудь давила многотонная тяжесть. Было бесконечно жаль чего-то, и я чувствовал на глазах давно забытые, невесть откуда взявшиеся слезы.
Что, собственно, случилось, почему так щемит сердце, почему ночная тишина так безнадежно печальна? Почему в грудь под давлением закачана острая тоска?
Как тонущий, я хватался за спасательные круги: я здоров, мне сорок лет, я свободен. Я более или менее преуспевающий сценарист. Разве этого мало?
Но круги выскальзывали из рук, уходили под воду, и я никак не мог уцепиться хоть за один из них, Завтра утром я опять увижу свою хмурую физиономию в зеркале, послезавтра тоже. Мелькание этих лиц сольется в одну серую картину, которая промелькнет незаметно, и все… И ничего не будет, кроме этой скучной галереи.
В дверях стояла Катя, моя первая жена. «Странно, — вяло подумал я, — мы же разошлись одиннадцать лет назад, у нее не может быть ключа от двери, и потом, зачем она зажгла свет?»
Она нисколько не изменилась. Она была в том же лиловом свитере с множеством маленьких перламутровых пуговок на рукавах, который был на ней в тот вечер. И над лбом была та же челочка.
И выражение лица было тем же, что я помнил: жадное, суетливое любопытство. Когда она входила в новую комнату, она стремительно ощупывала ее взглядом, обегала все углы. Она напоминала мне любопытную собачонку.
Не говоря ни слова, она и сейчас быстро оглядела комнату, хотела было поднять упавшую со стула рубашку, но пожала плечами и оставила ее на полу.
— Ты не изменилась, — с трудом пробормотал я.
Она грустно фыркнула и молча посмотрела на меня.
В тот вечер она не молчала. Она говорила, что жить со мной невозможно, что она из шкуры вылезала, чтобы как-то угождать мне, но, видит бог, это свыше ее сил. У кого-то, может быть, это и получится, но она сдается,
Я не спорил. Похоже было, что она не очень преувеличивала. К тому же мне было тогда двадцать девять лет, жизнь маячила впереди подобно только что начавшемуся отпуску.
Теперь, спустя одиннадцать лет и еще одно бракокрушение, я смотрел на Катю другими глазами. Было жаль ее, она, в сущности, ничем не заслужила такого мужа, как я.