Александр Рубан - Витающий в облаках
Через несколько дней дядя Костя принёс две новые карточки. Одну баба Моня поместила в альбом, туда, где были самые старые снимки, а вторую послала папе в Северодонецк. Фотопластинку дядя Костя тоже принёс и сказал, что зря баба Моня ждала, пока она разобьётся, надо было давно эту фотографию напечатать и отдать в музей, потому что это исторический документ, а теперь её никакая ретушь не вытянет. Баба Моня нахмурилась и стала выговаривать дяде Косте, что он ещё молодой и жизни не знает, что всего десять лет назад этот снимок не то что в музей, а вообще никому нельзя было показывать. Тогда дядя Костя засмеялся и сказал, что за десять лет многое изменилось и то ли ещё будет. Вот именно, ответила баба Моня, ещё неизвестно, что будет и как оно обернётся, бумаги-то Петенька ещё в прошлом году в Москву отослал, а ответа до сих пор нет...
Петенькой баба Моня называла Люсиного папу, Петра Никитича Ковальского, а про бумаги Люся подробно узнала только через несколько лет, когда её приняли в пионеры. Ответ из Москвы (который, оказывается, пришёл довольно быстро - всего через тринадцать месяцев, - но баба Моня его так и не дождалась) был очень короткий - меньше, чем в полстранички. В нём говорилось, что папин отец, Никита Лукич Бессонов, арестованный по обвинению в диверсионно-террористической деятельности и умерший в заключении, после вторичного рассмотрения его дела в мае 1964 года полностью оправдан, а дело прекращено производством за отсутствием события преступления. Значит, когда Люся нечаянно разбила старую фотопластинку, её дедушка, Никита-Бес, уже не был преступником, и зря баба Моня так волновалась и ругала дядю Костю-фотографа... Папа показал Люсе не только ответ из Москвы, но и единственную сохранившуюся фотографию дедушки - ту самую, сделанную с разбитой пластинки. Он не знал, что это Люся разбила её, и очень жалел, что фотографию нельзя увеличить: две прямые чёрные трещины были слишком заметны на снимке и всё портили.
Люся догадывалась, почему папе хочется увеличить эту фотографию: дедушка был здесь очень похож на него, но гораздо моложе и мужественней. Баба Моня говорила, что Никита-Бес был знатный рубака и просто удивительно, как деникинцы
смогли взять его в плен. Нипочем бы они его не взяли, если бы не предатель - хозяин хутора. (Дедушка после того случая решительно завязал и за всю жизнь не выпил ни капли водки. А когда друзья-командиры спрашивали, не постригся ли Бес в монахи, он им про тот хутор рассказывал...) На фотографии Никита-Бес стоял на краю старой шахты, широко расставив босые ноги и уперев подбородок в грудь, но голова его при этом всё равно не была опущена, а держалась даже ещё прямее. Так любил стоять папа, когда ему что-то не нравилось или когда он с кем-нибудь решительно не соглашался. Только папа ещё и руки на груди складывал, а дедушка руки держал за спиной (на снимке не видно, что они связаны), смотрел в сторону и улыбался. ("Это он на меня смотрит, - говорила баба Моня. - Я его тогда в первый раз увидела". - "И сразу влюбилась?" - подхватывала Люся. - "Сразу, - улыбалась баба Моня. - Если б не сразу - не жить бы ему больше...")
Очень красивым был Никита-Бес на этой фотографии.
Но вот увеличивать её было никак нельзя. И вовсе не потому, что снимок портили чёрные трещины - одна, горизонтальная, перечёркивала дедушкин лоб, а вторая, от середины левого края и косо вниз, отрезала правую ногу. Даже если бы не было этих трещин - всё равно нельзя такое вешать на стенку в увеличенном виде. Разве что в музее - да и то, пожалуй, не стоит.
Потому что на этой фотографии дедушку в первый раз расстреливали.
Глава первая. Леонид Левитов.
"Только счастливые могут летать".
Неправда!
Ведь он летает...
Это трудно и страшно - летать над городом в такую ненастную, как сегодня, ночь, минуя смутные тени девятиэтажек, угадав их по редко освещённым окнам лестничных клеток, а чаще - по глубоким квадратным провалам в чуть подсвеченных облаках, рискуя задеть провода, косо идущие вниз. Это трудно и страшно, и в этом нет никакой романтики; а сентябрь на исходе, и ночи всё холоднее... Но каждую ночь Леонид Левитов заставляет себя летать.
Вечерами он слоняется по квартире, пока Люся проверяет свои тетрадки по две-три стопы каждый вечер. Иногда, закончив проверять, она затевает стирку, и это особенно невыносимо: ведь он не может просто взять и полететь, он ей сотни раз это объяснял. Ему надо сосредоточиться, нацелиться на полёт, победить страх, наконец! Подготовка займёт не менее часа, а стирка кончается, как правило, в два часа ночи - значит, выспаться после полёта опять не удастся. И он слоняется по квартире, громко звеня ключами, открывает окно на кухне и, шумно вздохнув, закрывает окно, листает, не глядя в неё, какую-то толстую книгу и снова звенит ключами. Наконец Люся просит его развесить бельё на балконе (и на кухне, между прочим, тоже - опять будет капать и отвлекать!); наконец они садятся пить чай (в два часа ночи!); наконец он раздвигает диван, достаёт из ящика постель, истово взбивает подушки.
- Спокойной ночи, Люсенька, - наконец говорит он с натужной нежностью и целует её в висок. - Тебе не холодно?
- А ты не ляжешь?
- Попозже. Может, принести ещё одеяло?
- Нет, Лёньчик, я сейчас согреюсь... Камин у Лёньки включи, ладно?
- Уже включил.
- Не летал бы ты сегодня, а? Не выспишься.
- Надо. Ты сама знаешь, что надо. Ведь я один такой на весь город. И если даже я...
- Один, Лёньчик, один. Один-единственный. Дай я тебя поцелую... Возвращайся побыстрей, ладно?
- Постараюсь.
- И не высоко...
- Как получится. Спокойной ночи, Люсенька.
- Ключи на столе, не забудь.
- Ключи у меня в кармане. Спи.
- Не сердись на меня, ладно?
- Я не сержусь. Я никогда на тебя не сержусь. Спокойной ночи.
- И свет... А то я уже пригрелась...
- Обязательно.
Он выключает свет и мимо Лёнькиной комнаты с работающим камином (а потом удивляемся: почему ребёнок столь подвержен простуде!) направляется на кухню. Отведя в сторону мокрое бельё, плотно закрывает обитую войлоком дверь (днём она всегда раскрыта настежь, обивкой к стене, чтобы не удивлять знакомых; знакомые, впрочем, заглядывают всё реже, и удивляться некому), подтыкает старым одеялом щель под дверью, чтобы не дуло в квартиру.
Всё.
Наконец-то можно распахнуть окно.
Открыв первую - внутреннюю - створку, Леонид поёжился: сейчас будет холодно. Он заторопился, и второй шпингалет заело. Нетерпеливо дёрнул, ободрал палец; створки с дребезгом грохнули одна о другую. Ворвавшийся ветер шлёпнул его по лицу большим влажным крылом, забрызгал весь подоконник, пал под дверь, обиженно замер, наткнувшись на одеяло, и заметался в тесном пространстве кухни. Леонид улыбнулся, напрягая от холода плечи и спину под тонким трико, нашарил ногой и выгреб из-под стола ботинки. Ботинки были высокие, утеплённые, на толстой рифлёной подошве. Зимние ботинки. Тяжёлые. Липкая промазученная грязь столицы нефтяников приставала к ним намертво, отмыть их можно было лишь под Люсиным укоризненным взором, удесятерявшим рвение Леонида. Резиновые сапоги отмывались бы легче, но сапоги были ещё весомее... Сидя на скользком холодном табурете перед кухонным окном, распахнутым в ночь, Леонид на ощупь боролся с мокрой от недавнего мытья шнуровкой ботинок и, напряжённо ощерившись, наблюдал безобразия, чинимые ветром. А тот неугомонно тыкался в стены и в дверь, крыльями смахивал с подоконника брызги дождя, с весёлым раздражением хлопал тяжёлыми, плохо отжатыми простынями, и мутномыльные капли, срываясь, летели на Леонида, заставляя его вздрагивать и ещё крепче напрягать спину, плечи, шею - даже начинающие неметь губы, растянутые в почти неестественной, мёрзлой улыбке.