Вячеслав Рыбаков - Гравилёт Цесаревич
- Я даже не курю. Представляешь, он берет у меня в "Нэ эгинэла" целую подборку, строк на семьсот!
- Поздравляю. Стася, ты...
- Я хочу взять русский псевдоним. Можно использовать твою фамилию?
- Мы из Гедиминовичей. Это будет претенциозно, особенно для Польши. Стася, послушай...
- А девичью фамилию Лизы?
- Об этом надо спросить у нее.
- Значит, нельзя, - вздохнула она.
- Стасенька, ты никому не говорила о том, куда я собираюсь лететь?
- Нет, милый, - голос у нее сразу посерьезнел. - Что-то случилось?
- Ты уверена?
- Да кому я могла? Я даже не выходила, а с Янушем у нас совершенно иные темы.
- Может, по телефону?
- Я ни с кем не разговаривала по телефону, - она уже начала раздражаться. - Честное слово, никому, Саша. Хватит.
- Ну, хорошо... - я с силой потер лицо свободной ладонью. - Все в порядке, извини.
Было чудовищно стыдно, невыносимо. За то, что ляпнулось в голову.
- Стасик... Ты очень хорошая. Спасибо тебе.
- Саша, - у нее, кажется, перехватило горло. - Саша. Я ведь так и не знаю, как ты ко мне относишься. Ты меня хоть немножко любишь?
- Да, - сказал я одними губами. - Да, да, да, да!!
Она помолчала.
- Ты меня слышишь?
- Да, - сказал я в слух. - Да. И вот еще что. Ты не говори ему, кто я. В смысле, где я работаю.
- Почему?
- Ну, вдруг это помешает публикации.
- Какой ты смешной, - опять сказала она. - Почему же помешает?
- Ну... - я не знал, как выразиться потактичнее. - Он вроде как увлечен национальными проблемами слегка чересчур...
- Ты что, - голос у нее снова изменился, снова стал резким и враждебным, - обо всех моих друзьях по своим досье теперь справляться будешь? Он в какой-нибудь картотеке неблагонадежных у вас, что ли? Какая гадость! - и она швырнула трубку.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Позаботился.
Слов-то таких откуда нахваталась. "Неблагонадежных..." Меньше надо исторической макулатуры читать...
Не верю. Не может быть.
Неужели случайность?
Таких - не бывает.
Я снова поднял трубку.
- Барышня, когда у вас ближайший рейс на Симбирск?
СИМБИРСК
1
В оранжевой рассветной дымке распахивался под нами Симбирск - между ясным, светлее неба, зеркалом Волги, даже с этой высоты просторной, как океан, и лентой Свияги, причудливым ровным серпантином петляющей по холмистой равнине волжского правобережья. Небольшой, но великий город. Когда-то он был крайним восточным форпостом засечной черты, прикрывавшей выдвинутые при Алексее Михайловиче в эту степную даль рубежи страны. Мне всегда казалось неслучайным, что именно здесь за двести лет до рождения первого патриарха коммунистов России получил коленом под зад пьяный тать Сенька - выдавленный из Персии, выдавленный с Каспия, безо всяких угрызений удумавший было погулять, раз такое дело, по родной землице, вербуя рати посулами свобод и, как выразился бы какой-нибудь Нечаев, будущего справедливого общественного строя: "Режь, кого хошь - воля!" Но насилие не прошло здесь уже тогда. Аура такая, что ли... еще одно сердце России. Иногда мне казалось, что вся эта неохватная, как космос, держава состоит из одних сердец - то в такт, то чуть в разнобой они колотятся неустанно, мощно и всегда взволнованно.
И вот насилие, безобразное, словно проказа, проникло сюда.
Неужели и впрямь мутантный вирус?
Невесомым бумажным голубем семисотместная громада спланировала на бетон и замерла в сотне метров от здания вокзала. Безмятежная заря цвела вполнеба, когда мы вышли на вольный воздух. Длинная вереница рейсовых автобусов быстро всосала пролившееся из утробы лайнера людское море и, фырча, распалась - кто в Симбирск, кто в Ишеевку, кто куда.
До центра Симбирска езды было с четверть часа.
Я отправил группу "Добро" в гостиницу, где всех нас ожидали номера, а сам пошел по городу, безлюдному и неподвижному в эту рань. Всплыл алый диск, и спящие дома млели в розовом свете; чуть курилось над лужайками Карамзинского сквера розовое марево, пропитанное истомным настоем отцветающей сирени. Сколько сиреневых поколений сменилось с той поры, как тут гулял великий историк? Обаятельно неуклюжий, будто теленок, длинный дом, в котором родился автор "Обломова", улыбнулся мне топазовыми отсветами старомодных окон. По бывшей Стрелецкой, ныне Ленина, мимо принадлежащего патриаршеству института императивной бихевиористики вышел к Старому Венцу. Дальше хода не было - откос и буйный, слепящий волжский разлет.
Левое крыло института, выстроенного в тон сохранившимся, как были, зданиям улицы, упиралось в дом Прибыловского, во флигеле которого появился на свет первый патриарх.
Было все же что-то неизбывно русское и, не побоюсь выспреннего слова - соборное в осуществленной им удивительной трансформации. Он верно угадал подноготный смысл вскружившего многим головы так называемого экономического учения, вся предписывающая часть которого, в отличие от достаточно глубокой описывающей, сводилась, если отрешиться от прекраснодушных, таких понятных и таких нелепых грез об очередном будущем справедливом строе, к фразе, с античных времен присущей всем бандитам, поигрывающим в благородство и тем загодя подкупающим бедняков в надежде, буде понадобится, получать у них кров и хлеб: отнимем у тех, у кого есть, и отдадим тем, у кого нет. Разумеется - все ж таки девятнадцатый век! - с массой интеллигентских оговорок: то, что экспроприировано у народа; то, что нажито неправедным путем... как будто, хоть на миг опустившись с теоретических высей на грешную землю и вспомнив о человеческой природе, можно вообразить, что в кровавой горячке изъятий кто-то станет и сможет разбираться, что нажито праведно, а что - нет. Логика будет обратной: у кого есть - тот и неправеден, вот что ревет толпа всегда, начиная от первых христиан, от Ликурговых реформ, и нет в том ее вины, это действительно самый простой критерий, обеспечивающий мгновенное срабатывание в двоичной системе "да - нет"; в толпе все равны и просты, и спешат построить справедливый строй, пока толпа жива, и поэтому не могут не требовать действий быстрых, простых и равных по отношению ко всем, двоичный код - максимум сложности, до которого толпа способна подняться.
Да, изначально концентрация имуществ и средств шла насилием, грабежом, зверством неслыханным - но, когда она завершается, и фавориты тысячелетнего забега определились, ломать им ноги на финишной прямой, и ровно тем же зверством отбирать у тех, кому когда-то как-то - все равно, когда и как - досталось, отдавая деньги, станки, месторождения, угодья, территории тем, у кого сейчас их мало или нет совсем, значит принуждать историю делать второй шаг на одном и том же месте; а потом, возможно, еще один, и еще, и еще, ввергая социум в череду нарастающих автоколебаний сродни тем, от которых погиб Кисленко, а у нее одна развязка: полное разрушение молекулярной структуры, полное истребление и победителей, и побежденных. И что проку лить нынешним обездоленным уксус в кровь, дразнить, как собак до исступления дразнят, твердя о восстановлении исторической справедливости! История не знает справедливости, как не знает ее вся природа. Справедлива ли гравитационная постоянная? Несправедлив ли дрейф материков? Даже люди не бывают справедливы и несправедливы; они могут быть милосердны и безжалостны, щедры или скупы, дальновидны или ослеплены, радушны или равнодушны, но справедливость - такая же игра витающего среди абстракций ума, как идеальный газ, как корень квадратный из минус единицы.