Евгений Войскунский - Химера
Круглов выходит на остановке из троллейбуса — вернее, его вытолкнуло с толпой пассажиров, — и идет домой, помахивая портфелем. Мокрый и темный осенний день клонится к вечеру — еще один день подходит к концу, и похоже, что Круглов им недоволен. Что-то он хмур. Ожидая в подъезде лифт, раздраженно бормочет себе под нос.
Люба, в теплом халате, выглядывает из кухни в переднюю:
— Юра, почему так поздно?
— Совещание. — Он снимает мокрые ботинки, влезает в домашние тапки. — Сама Котенко почтила нас… черт ее принес…
— Котенко? Завроно? А что такое?
— Врач приходила?
— Была. Продлила больничный еще на три дня. Мой руки, Юра, у меня все готово, разогрето, перегрето.
Круглов обедает в маленькой уютной кухне и за едой рассказывает:
— Наша школа должна включиться в борьбу за звание коллектива коммунистического труда. Котенко долго объясняла государственное значение этого мероприятия. Надо беспрерывно бороться за здоровый быт. Оказывается, нельзя допускать пьянства. Надо читать газеты, журналы, а также книги и быть всегда в курсе текущих постановлений.
— Ешь, ешь. Положить еще картошки?
— Нет. А друг к другу, представь себе, надо относиться уважительно. Как странно, правда? Надо чаще устраивать совместные посещения театров.
— Ну что ты хочешь, Юра? Эта Котенко в прошлом комсомольский работник, и у нее сохранились навыки организации этих… культпоходов.
— А самое главное, — говорит Круглов, быстро управляясь с котлетой, — это, конечно, успеваемость. Не увлекаться двойками — так она изволила выразиться. Тройки, оказывается, тоже какие-то не наши отметки. Дети должны учиться на четверки и пятерки.
— Юрик, поешь тертую свеклу. Это полезно.
— Спасибо, не хочу. Я задал Котенко вопрос, означает ли это, что мы должны ради хороших показателей завышать отметки, вытягивать двоечников в хорошисты? И тут мадам накинулась на меня. Я и такой, и сякой… леплю двойки… нарушаю методику, не придерживаюсь принципов советской педагогической науки…
— Она так сказала? — пугается Люба. — Что нарушаешь принципы?
— А, да чепуха, право! Поразительно вот что: выстаревшиеся комсомольские работники желают непременно руководить воспитанием, образованием, культурой. Так и прут в эту сферу. Считают, что не только умеют, но и прямо-таки призваны возглавлять, поучать… Что с тобой, Люба?
Она, сняв очки, вытирает платком глаза.
— Ничего…
— Почему ты плачешь? — Круглов подходит к Любе, поднимает ее поникшую седую голову. — Я огорчил тебя своим дурным настроением?
— Юрик, — говорит она, глотая слезы. — Ты такой даровитый, неординарный… Тебе надо заниматься наукой, диссертацию защитить, а ты торчишь в школе, среди баб и классных журналов… поучения Котенко выслушиваешь… Это я виновата…
— Да ты что, Люба?
— Я, я виновата. Должна была от всего тебя освободить, чтоб ты только наукой… чтоб не тратил жизнь зазря…
— Люба, что за причитания? Я вовсе не считаю, что трачу жизнь зазря. Мне нравится учить детей. Если б не мешали методисты, то вообще все было бы отлично. А наука… Бог с ней, с наукой. Не получилось у меня в науке.
— Знаю, — всхлипывает Люба. — Мне еще Маша говорила, что тебе не хватает честолюбия и поэтому ты ничего в науке не добьешься. Но я считаю, что ты прирожденный ученый…
— Я прирожденный боцман.
— Тебе все шуточки, Юра. А я казню себя за то, что не сумела создать условий…
— Посмотри на меня. Э, ну что же ты разнюнилась. — Круглов утирает ей слезы носовым платком. — Посмотри, Люба: похож я на несчастного человека, обиженного судьбой?
— Нет. Ты молодо выглядишь, совершенно не стареешь. А я рядом с тобой — старая развалина. Мне стыдно, что так расплылась, разболелась…
— Перестань. Прошу тебя, перестань причитать и плакать. Мне не нужна никакая другая жизнь. Мне хорошо с тобой.
— Правда? Это правда, Юрик?
— Истинная правда. Давай-ка чаю попьем. — Он помогает Любе подняться. — Во-от так. Теперь сядем за стол. Чаю напьемся с натертою свеклой…
— Мне на самом деле хорошо жилось с Любой. Она была добрая. Не надрывала себе душу завистью, нетерпением, всякими неосуществимыми желаниями, которые столь часто обуревают женщин. Тепло домашнего очага было для нее превыше всего. И — чтоб нам обоим жилось у этого очага покойно. Да, покой. Вот и вся ее философия жизни. Ты, может быть, скажешь: негусто. Конечно. Есть женщины, не знающие покоя, — начальницы, активистки, ученые дамы. И все же, думаю, счастье для женщины — не в суете, не в нервотрепке заводской или учрежденческой службы, а именно в покое и уюте семейной жизни. Во всяком случае, для женщины такого душевного склада, каким обладала моя Люба.
Да, нам жилось хорошо целых двадцать лет. Осенью восемьдесят второго года Любу сразил инфаркт. Семь дней в реанимационной палате шла отчаянная борьба за жизнь. Но инфаркт был обширный. На восьмой день Любы не стало.
Наступила зима — может быть, самая трудная зима моей жизни. Одиночество на склоне лет — о господи…
Ты сидишь один, один, тупо уставясь на мерцающий экран телевизора, за окном воет, скребет по стеклу метель, и никому ты не нужен на всем белом свете…
Сказать по правде? Я бы запил в ту зиму, если б не Галя. Раз, а то и дважды в неделю она появлялась в моей одинокой берлоге. И тотчас на плите и в духовке что-то начинало вариться, шипеть и брызгаться маслом. «Зачем ты приносишь столько продуктов? — говорил я. — Зачем так много готовишь? Я же не успеваю все съесть…» Она отвечала: «Дядя Юра, перестань занудничать». Она говорила: «Ты крупный мужчина, тебе надо много есть». Я чувствовал себя неловко от того, что мною командует девчонка, которая еще совсем недавно командовала своими куклами… Впрочем, что это я говорю… Гале шел уже двадцать восьмой год. Она успела не только побывать замужем, но и окончить какие-то курсы и стать невропатологом — да, она стала настоящим врачом, потому что обладала интуицией… ну, я уже говорил об этом.
В кухне дым стоял столбом. Наконец Галя заканчивала готовку, мы садились ужинать и разговаривали о всякой всячине. Она ругала свой диспансер и вообще состояние нашей медицины с ее вечной писаниной и нехваткой лекарств. Вдруг спохватывалась: «Ой, дядя Юра, совсем забыла: у меня же свидание с одним молодым человеком! Я побежала». Подставляла щечку для поцелуя и исчезала. А я еще долго сидел на кухне в странном оцепенении. Казалось, меня занесло на заброшенный безлюдный полустанок, мимо которого промчался грохочущий, сверкающий огнями экспресс.
Иногда меня навещал Костя. Ему уже перевалило за тридцать, он носил фамилию Рогачева, усыновившего его, но похож он был на меня. Костя окончил политехнический, работал на заводе инженером, а недавно перешел в какое-то внешнеторговое ведомство, занимался на курсах не то английского, не то французского языка — словом, резко переменил карьеру. Думаю, не без помощи своего влиятельного отчима.