Сергей Абрамов - Рай без памяти
Мы не возражали, набросившись на сандвичи, как голодные коты. Благодушие возвращалось вместе со съеденным сыром. А Толька, проглотив свою порцию, даже забренчал на гитаре.
Он запел свою песенку о «всадниках ниоткуда», одно время самую популярную на Земле. Он пел ее по-французски, придыхая и грассируя, как Ив Монтан на пластинках. Я вспомнил Париж и ахнул: Толька никогда не пел ее так, а ведь это был шлягер!
Маго не могла понять смысла, но свое восхищение выразила по-своему: обняла и поцеловала смущенного Тольку.
— Есть профессия, — сказала она решительно, — и никаких споров! Вы — шансонье.
14. ЗОЛОТОЙ ГАЛУН
В открытое окно отеля, выходящее на узкую темную улочку, почти не заглядывает солнце. Только рано поутру, но я обычно просыпаюсь позже и вижу в окно облысевший каштан и кирпичную стену. Света не больше, чем в колодце. В плюшевых портьерах гнездится пыль. Как все знакомо здесь, вплоть до памятных канделябров на камине с толстыми свечками! Такие же свечи в люстре над столом. По вечерам их зажигает специальный служитель. Он же тушит их в полночь, наступающую по-здешнему в девять часов. Есть и еще отличие от земного «Омона» — на стенах нет картин. Их заменяют фотографии Города и огромная афиша с портретом Тольки и анонсом: «„Олимпия“. Ежевечерне — Толли Толь».
Сам Толли Толь уже встал, хотя до завтрака еще полтора часа, а завтракаем мы, как и у Стила, в шесть утра, спешить нам обоим некуда. Он тихо бренчит на гитаре, подбирая мелодию к французским словам. Говорит по-французски плохо, но произношение у него превосходное и поет с чувством. Только что именно, разобрать не могу: бурчит вполголоса себе под нос.
Всплывает в памяти знакомая картинка: именно так родилась песня о «всадниках», когда я дремал под его бренчание.
Я лениво потянулся на скрипучем диване и спросил, не открывая глаз:
— Новая песня?
— Не знаю. Может быть.
Я открыл один глаз.
— Почему такая неопределенность?
— Потому что эти стихи еще не стали песней.
— Твои?
— Нет, Маго.
Я знал, что Маго помогает Тольке сочинять песни, но своих стихов никому не показывает. И вдруг — такое доверие. Почему не мне? Мы с ней чаще видимся и как будто дружим.
— Что-нибудь в духе Элюара? — спросил я обиженно. — Кажется, девочка заболела сюрреализмом, понятия о нем не имея.
— Жалкая, ничтожная личность! — бросил мне Толька и прочел стихи по-французски с той же яростью, с какой они были написаны, и тут же продолжил без паузы: — Ведь это же тоска по слову. Ведь они с самого гнусного их Начала как слепые глухари. Знают слова и не знают смысла. Ощупью доискиваются, а иногда и совсем не доискиваются. Я начинаю ненавидеть «облака» за то, что они у людей отняли так много. — Он помолчал и прибавил: — Я даже по-русски их перевел. Прочти, — и смущенно протянул мне листок с переводом.
Я прочел перевод и задумался. А ведь был у нас с Маго такой разговор об утраченной семантике языка. «Почему арка Триумфальная, Ано? Откуда триумф?.. Почему гитара гавайская?.. Почему телефон — это телефон, а не звукопровод?.. Почему ипподром — это ипподром, а не скаковое поле?.. Почему химический комбинат Мартина называется „Сириус“? Что это, имя собственное или нарицательное? И что оно означает?.. Почему мысль выражается в словах, порой совсем непонятных?.. Почему в слове всегда какая-то тайна? Почему, Ано?»
Я молчал: мы подходили к запретной теме — блокаде памяти, и, подобно Тольке, начинал ненавидеть «облака» за то, что они отняли у людей так много. Эту яростную тоску Толька не сумел передать с той же силой, но отдельные строфы прозвучали верно. Я еще раз прочел про себя:
«Где-то ощупью бродит опыт… как в бессоннице и в игре…
Кто откроет тайные тропы… где встречаются мысль и речь?..
Кто откроет, чем Город город… и что облачно в облаках…
как назвали горами горы… и как стала рекой река?»
Пропустив несколько строф, я еще и еще раз прочитал последние:
«В этой млечности мглы и света… в этой поступи дум и лет…
следопыты с чутьем поэта… ищут слово, как взятый след…
Слово чистое и нагое… слово — пламень, и слово — лед…
то, что выстрелит и нагонит… обессмертит или убьет!»
Толька опять забренчал, ища мелодию, а я думал о Маго. Какая неукротимая ярость клокотала в душе этой хрупкой, некрасивой, но обаятельной женщины! О многом она говорила с сердцем, со страстью, с высоком, почти исступленным гневом: «Почему мы так медлим, Ано? Почему все только подготовка, подготовка и подготовка? Собираемся, читаем, заучиваем. Кто написал эти книжки, не знаю. Кто пересказал их нам, сохранив их в памяти, не могу сказать — у нас это не принято. Без имен. Но я уже усвоила: классовая борьба, прибавочная стоимость, идеализм и материализм. Все это слова, Ано, а я хочу действия. Почему не отнять у полицейского пистолет? Что дальше? Стрелять. Нет, нет, не читайте мне лекций о бессмысленности террористических актов. Все знаю. А если убить главного? Хотя бы Фронталя. Не знаете? Тот, кто подписывает приказы от имени Главного полицейского управления». Голос Маго снижался до хрипа, она уже не слушала моих возражений. «Будет другой? Убьем другого. Надо, чтоб нас боялись, Ано. А они боятся не книг, а пуль». Она стискивала зубы и смотрела сквозь меня. Аргументация моя стреляла мимо.
С Толькой ей было легче. Он не учил и не настаивал, а сам спрашивал и учился. И он нес ее слова с концертной эстрады. На эзоповском языке Толькиных песен она вербовала единомышленников. Среди рабочих ребят, среди бородатых парней — «облака» и таких приметили — песни эти озорно и настойчиво сеяли семена протеста. Так продолжалось до тех пор, пока Тольку не пригласили в «Олимпию». Он отказался. «Олимпию» облюбовала полицейская знать и промышленная аристократия. Но Сопротивление решило иначе: Тольке было предложено взять отказ обратно и стать полицейским любимцем. И он подчинился.
Теперь он пел другое. Не без помощи Маго, конечно, — она тоже подчинилась, — но смысл и адрес песенок изменились. Я как-то зашел в этот официозный ресторан и услышал песенное обращение Тольки к сидевшим в зале галунщикам: «…нам писать ночных патрулей повесть… не грусти, для грусти нет причины… мы не знаем, что такое совесть… нас без промаха стрелять учили». И зал пьяными голосами подхватывал ухарский, разбойный припев. А через неделю — то была уже третья неделя нашего пребывания в «Омоне» — имя Толли Толя с уважением произносил каждый галунщик. Но зачем это было нужно Сопротивлению, никто из нас, кроме Зернова, не понимал.