Геннадий Гор - Изваяние
— О том, что бессмертие не нужно.
— Нужно! Я могу это доказать.
— Кому нужно? Вам лично? Человечеству? Цивилизации? Или земной биосфере, которую это окончательно погубит?
— Это надо индивиду, личности.
— Для чего?
— Чтобы проявить все, что в ней заложено, не думая о болезнях и смерти.
— Вы, Коля, считаете себя диалектиком, — сказал я, — но не можете понять простую логику — единство конечного и бесконечного не может быть разорвано без последствий для общества, для цивилизации, ни… для этики. Я считаю бессмертие глубоко неэтичным.
— А я считаю неэтичной смерть и болезни.
— Болезни — это совсем другое дело, — сказал я. — Вот и боритесь с ними, Коля, изучая клетку и ее сложные механизмы. Но не замахивайтесь на время и не пытайтесь его отменить, заменив метафизической вечностью.
23
В те годы в Ленинграде мостовая была еще торцовой. На Васильевском острове кое-где между торцов зеленела робкая нежная травка, не один раз попадавшая в лирические стихи.
Впрочем, в стихи просилось все: и не раз воспетый сфинкс, стоявший напротив Академии художеств, и синенькое выцветшее небо (которое поэты почему-то называли «ситцевым»), и извозчики, лениво поджидавшие седокаиногда честного бухгалтера с парусиновым портфелем, слегка подвыпившего мастера с Трубочного или с завода имени Козицкого, а иногда растратчика, кидавшегося червонцами, я только очень редко налетчика, поспешно вскакивавшего в гоголевской конструкции бричку на старинных рессорах и с кожаным верхом и зловещим шепотом предупреждавшего:
— Ну-ка, гони веселей. А не то сразу попадешь в рай!
Растратчики и налетчики умели шутить, чувствуя, что из-под ног уходит почва и нэп доживает последние дни.
Тихо было на Васильевском острове, пожалуй, еще тише, чем на Петроградской стороне, и сфинкс на набережной, погруженной в гранитную тишину, мог общаться со столетиями, не мешая редким прохожим.
Академия художеств — это особый мир, и окна и двери выглядели так же, как во времена Пушкина и Гоголя, хотя из этих дверей теперь выходил уже не элегантновеличественный Брюллов, а скромные Петров-Водкин и Карев.
Знаменитый художник М., которого отнюдь не для того, чтобы снизить, мы называли василеостровским Тицианом, нисколько не походил на Петрова-Водкина, а тем более на скромного Карева, хотя тоже преподавал в величественном здании, похожем на застывшую, одевшуюся в камень классическую поэму, из которой время изъяло ее консервативный дух.
Василеостровский Тициан довольно часто сидел на скамейке в Соловьевском саду в величественно-созерцательной позе и о чем-то думал. С ним рядом обычно сидела Офелия, полная, но еще очень красивая дама, — дама, но не с собачкой, а с очень большим раскормленным кудрявым псом.
Пес бегал возле кленов и дубов, обнюхивал кору. В отличие от своего величавого хозяина, обитавшего в среде оптически красочных впечатлений, пес жил в мире запахов, своим сверхчутким носом отделяя один запах от другого, а то соединяя их в музыку ароматов, пронизывающих все его жизнерадостное и бесконечно наивное существо, еще не отделившееся от природы, от зеленых ветвей, корней трав, облаков и от Невы, медленно тянувшей свое замутненное бытие к взморью, где дымили английские и немецкие пароходы.
Наивный пес любил, но чуточку презирал своего величественного хозяина, который обычно стоял перед мольбертом возле холста, натянутого на пахнущий свежим деревом подрамник, и лениво водил кистью. Слишком живым и нетерпеливым глазам пса ни о чем не говорили эти мертвые краски, совсем не похожие на яркое солнце, на небо и на синюю воду. Если бы он, пес, умел передавать мир, он бы передал его сущность с помощью запйхов, куда более сильных, чем зрительные образы, с помощью запахов, пронизывающих все его звериное существо до самых костей.
Сам величественный хозяин тоже состоял из запахов. В этих запахах и скрывалось нечто неповторимое, отчетливо самобытное, отличавшее его от всех других людей, встреченных на улице, в доме или заходивших в их просторную квартиру. Но вот хозяйка ничем не пахла. И пес долго не мог привыкнуть к ней, внюхиваясь, ища ее особенность и не находя ее. Он долго-долго не мог привыкнуть к ней, пугался ее и всеми чувствами постигал парадоксальность ее призрачного пребывания, словно за этой бесплотной плотью скрывалось ничто, да, ничто (пусть извинят меня читатели за это философское понятие, которое я употребляю, не зная, чем его заменить). Присутствуя, она отсутствовала и, отсутствуя, присутствовала. Может быть, для того чтобы обмануть бдительность пса, она стала душиться дорогими духами из красивого флакона, стоявшего на туалетном столике из карельской березы. Но от этого она, в сущности, не менялась, хотя и делалась чем-то похожей на флакон с духами.
Постепенно и неохотно пес все же привык (если невольное примирение с загадочным и непонятным можно назвать привычкой) к ней и уже не обнюхивал ее, не искал нужных запахов, чтобы составить из них ее личность. А что такое личность, пес чувствовал куда сильнее знатоков и специалистов-искусствоведов, нередко посещавших эту гостеприимную квартиру и любивших рассуждать о том, что такое портрет — это удивительное постижение индивидуального и неповторимо-особенного.
Не так давно хозяин задумал написать своего пса, с попыткой проникнуть в личность своей собаки (нисколько не сомневаясь, как не сомневаемся и мы, что у собаки тоже есть личное начало, а не только родовое, в отличие от других, менее очеловеченных животных), и поэтому заставил пса лежать неподвижно на специально выбранном декоративно-восточном ковре, не меняя позы.
Пес понимал свою роль. Ведь он видел десятки натурщиц, тоже томившихся в одной и той же позе или менявших ее по приказанию хозяина. Пес лежал тихо и терпеливо, может желая постичь, как под волшебной кистью хозяина произойдетраздвоениеего существа и его живой мохнатой плоти. Одна часть останется с ним, и, кажется, без заметного ущерба для него, а другая окажется на холсте как в зеркале, но не временно, а навсегда.
Пес видел, как раздевались и одевались натурщицы, равнодушно посматривая на своих двойников, пребывавших на подрамнике. Иногда эти натурщицы откровенно зевали, конечно, без всякого умысла, вовсе не желая обидеть художника.
Пес не совсем разделял их равнодушие, хотя и понимал, и сочувствовал им. Нелегко стоять, лежать или сидеть в одной и той же позе без одежды и, подрагивая от холода, ждать, когда забывший обо всем художник наконец положит на место свою палитру, а заодно уберет и пахнущую красками кисть.