Михаил Савеличев - Иероглиф
Та давняя история особого продолжения в последующие летние дни не имела. Во всяком случае, я ничего такого не помню. Мы даже с Артуром помирились, но с тех пор он меня не задирал. Ничего странного, скажете вы. Мало ли что бывает при детских шалостях, и не надо глубоко копаться в переживаниях малолетнего мальчишки. Вы правы, мой внутренний оппонент. Ничего странного, ничего особенного. Просто шероховатость, зарубка, о которой вспоминаешь Только тогда, когда гладишь ладонью полированный стол.
Эта сценка долго висела у меня в шкафу, невостребованная, но совсем не выцветшая, не побитая молью, совсем почти новенькая и пугающая. Первый флажок, помечающий долгую, извилистую, сумасшедшую трассу. Кстати, это был не только мой флажок. Когда из моего персонального хранилища скелетов вывалился этот прекрасно сохранившейся экземпляр, я сразу позвонил Артуру, с которым до сих пор поддерживал эпизодическую связь. Друзьями и приятелями мы не стали. Нас объединяло общее детство, и этого было достаточно для того, чтобы не терять друг друга из виду.
Я сделал ошибку — ничего не объясняя, сразу спросил его об этом не очень приятном эпизоде. Он немного помолчал, задумавшись, я слышал только его дыхание в трубке и какие-то смутные шумы большой больницы. Потом Артур извинился и сказал, что ничего такого не припоминает. Тогда его ответ меня удовлетворил и не вызвал особых подозрений. Много часов спустя, все еще продолжая снова и снова прокручивать далекий летний день, я вернулся к этому телефонному разговору и меня осенило.
Артур врал. Он хорошо помнил это наше столкновение, в котором мне пришлось убить его, пусть и не по-настоящему, пусть только мысленно, в не на шутку разгулявшемся детском воображении. И это воспоминание настолько важно для него, настолько неприятно и пугающе, что он предпочел соврать мне. Соврал он очень натурально, естественно, но допустил небольшую ошибку, на которую я сначала и не обратил внимания. Он не отреагировал эмоционально на мой странный вопрос. Не рассмеялся над моей внезапной ностальгией, не удивился неуместности разговора, не стал выспрашивать подробности давно минувших дней, которые могли бы хоть как-то расшевелить его память. Но он ничего этого не сделал. Не задал ни единого вопроса, даже самого риторического — а за каким чертом мне все это понадобилось. И еще я понял — он помнил свою смерть. И очень, очень, очень этого боялся.
А теперь угадайте — какова его теперешняя специальность? Хирург-травматолог. Специализация — травмы позвоночника. Какой-то там пояс каратэ кажется здесь уже незначительным дополнением. Так, мелкая подробность.
Когда я до этого «допер», мне стало одновременно страшно и азартно. Страшно, потому что невостребованное ранее воспоминание, поначалу прошедшее мимо меня, мимо моего сознания, чуть ли не бульдозером прокатилось по чьей-то судьбе, ломая и давя уже готовящуюся основу, насыпь, щебенку и прокладывая дорогу совсем другую, на всем протяжении которой теперь развешены напоминания о вечном и уже неизживном страхе, ради чего, собственно, и пришлось сойти с тропинки мелкой пакости.
И еще меня охватил жестокий азарт — а с кем меня еще так столкнула судьба, где еще она повесила свой предупредительный флажок, сигнализирующий о наличии мин. Но я нескоро отыскал этот второй флажок, эту, теперь уже, черную метку.
Я вдоль и поперек прошелся по своему детству, раскопал всевозможные тайные могилы, извлек не один пыльный скелет теперь уже смешных, милых детских тайн.
После случая с Артуром я никогда не дрался. Открывшаяся в душе бездна снова была запечатана строжайшим запретом, и никакая обида, никакая драка, ссора, пусть и самая жестокая, с куражистым размахиванием ножами и шипастыми горлышками от бутылок, не могли выпустить этого Джина на волю. При виде драки, и даже самом ничтожном намеке на ее начало, я старался убежать, скрыться, а когда это не удавалось — просто стоял, пропуская удары, и не пытался защищаться ни единым движением. Кого-то это сразу же успокаивало, кто-то еще больше выходил из себя, и мне здорово доставалось, кто-то начинал презирать меня, а кто-то и уважать за хладнокровие.
Меня, наверное, стали бы считать отъявленным трусом и подвергли бы остракизму, если бы не одна мелочь на моем лице никто никогда не видел страха. Я боялся, очень боялся, но лицевые мышцы при этом застывали в холодной, надменной и презрительной улыбке. И я никогда не валялся в ногах у сильнейшего, плача и моля о пощаде. С такой ухмылкой это абсолютно невозможно. Со временем, меня оставили в покое, а после окончания школы это стало совсем неважным. И еще — я не научился, как Артур, классно драться в какой-нибудь спортивной секции. По той же причине.
Теперь самый трудный для меня отрезок судьбы. Здесь я копал еще более тщательно, просеивая с неиссякаемым терпением археолога все мельчайшие, значительные и незначительные события, эпизоды, эпизодики. Я сверялся с записями, смотрел кинохронику, донимал дотошными вопросами бывших сослуживцев, но все безрезультатно.
Сначала меня это удивило. Мне казалось, что именно на войне должны были, как грибы, полезть все флажки, джинны из бутылок, ярость. Где, как не там, проявиться этой странной и страшной особенности моей души, когда сверху тебя плавит солнце, вокруг ненавистные горы, взрывы, налеты, бомбежки, автоматные очереди и смерть, смерть, смерть. Почему там ничего не было? Где, как не там, проявиться жестокости, ненависти, нетерпения, страсти к убийству, бессмысленному и тупому, к крови.
Нет. Ничего. Пусто. Я плакал, вспоминая то, что никогда при других обстоятельствах не позволил бы себе вспомнить, мне было страшно и жалко тысяч загубленных жизней и судеб, но ни для одной не стал непосредственной причиной именно я. Конечно, я убивал. Жестокий закон войны — или ты их, или они тебя. Но тогда я не чувствовал раскаяния. Не потому что война оправдывала и списывала на свои кровавые счета все долги и грехи наши. Нет. Нет, и не потому что потоки, лавины, сели крови притупили, уничтожили нашу к ней чувствительность, убили остроту жалости, сострадания к умирающему врагу. И не потому что мы нашли оправдание в смертях наших друзей. Все гораздо проще и страшнее.
Я не чувствовал себя властным над жизнями врагов и виновным в их смерти. Долгий, длинный полет пули начисто уничтожает причинно-следственную связь между движением моего указательного пальца, нажимающего на курок автомата, и сгустками крови, ошметками материи и тела, вырываемыми хищными жалящими пулями. Это был волшебный мир. Ты нажимаешь на кнопку, и где-то очень далеко от тебя, вне поля твоего зрения и интереса, сгорают в огне целые города. Ты закапываешь в мертвую землю мину, и спустя дни, месяцы, годы, когда ты уже давно забыл не только о ней, одной из тысяч, установленных тобой, но и, вообще, о службе, о войне, о горах, здесь подрываются люди, и склоны гор усеивают клочьями тела. Ты летишь высоко в небе, куда не поднимаются даже птицы и облака, наедине с самим собой, в покое и мире, и при этом не нажимаешь никаких дурацких кнопок, — подчиняясь установленному каким-то техником в промасленном комбинезоне таймеру, срабатывает механизм, запирающий бомбовые люки, и вниз устремляются мегатонны смерти, а ты не обращаешь в своем покое и созерцании на потряхивание самолета никакого внимания.