Север Гансовский - Башня
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
("А девушка?" - сказал мне внутренний голос.)
Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека - воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни... Детство, улыбка матери и ее ласковая рука... Солнце над полями пшеницы у Рейна... Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете... Казарма... Зной и пыль полевых учений... Окопы, выстрелы, выстрелы... Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа...
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное...
Итак, вот он - я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, геринги, круппы - те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.
Я заст...
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.
11
Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну и все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый "шеф", которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял "Наивность девственницы" Босколи, "Деревья" Ван Гога, "Портрет мужчины" Ткадлика, "Август" Макса Швабинского и "Музыку" Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.
Я вышел из особняка и прислонился к стене.
Скоты! Уроды!
Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.
Разве человек - если он действительно Человек - станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?
И даже "наслаждаться" ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в году одна из тех девчонок в штанах, что каждый год наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: "Какой-то француз из древних. Отец привез из Германии еще после войны... Кажется, Валантен или как-то так". Ведь уже модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака...
О господи! Кажется, я начинаю ненавидеть людей. Неужели таков будет мой конец?
Я пошел домой.
Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах обратишься.
Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.
И все.
Прощай же, Георг Кленк. Прощай...
И в то же время я знал, что уже не хочу умирать. Был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный гений Надежды как бы издалека взмахнул крылом.
12
Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысля о том, что, когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творения, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.
Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.
Кроме того, у меня было желание последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то, в сущности, все время были доброжелательны ко мне - тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленьким, - я, собственно, вырастал у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов. И они мне помогали.
Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь маленький новый Георг Кленк станет поднимать их, с наслаждением ощущать их липкость и шершавость... А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для таких. Он меня не принял, я не принял его. Я прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я повторюсь хоть частицей.