Геннадий Прашкевич - Адское пламя
«Я столько поездил, – писал Владимир Немцов,– столько повидал неожиданного, столько встретил интересных людей, преданных нашей великой идее и самозабвенно работающих на нее, что, казалось бы, далекая мечта о коммунизме для меня становится ощутимой, ближайшей явью».
Вообще-то, задним числом прозреваю я, ковчег был тесен и чистые пары, сплотившись, сперва потихоньку, а потом без всяких там стеснений старались вытеснить нечистые. Фантастика для этого годилась. Далеко не последний жанр. Пусть Хозяин его не любил, но почему, собственно, советскому фантасту не отрапортовать Партии и Правительству о каком-нибудь совсем уж особенном подвиге? Чем он хуже какого-то там поэта?
Правда, тогда еще далеко не каждый фантаст помнил о трех уровнях.
Первый уровень, известно, это когда ты пишешь, но сам видишь, что пишешь полную лажу. Все поверхностное, оно, в общем, всегда отчасти справедливо, но все равно несправедливо писать полную лажу, к тому же поверхностную. Уровень второй, это когда до тебя, наконец, доходит – каким бы ни был твой герой, действовать он может лишь тогда, когда его прижали обстоятельства или, в крайнем случае, у него жмет башмак. Ну, а отсюда выход на третий, высший, уровень – на ощущение безмерности такого, казалось бы, мелкого и лукавого существа, как человек. Ну и так далее, как любил говорить Велимир Хлебников, внезапно обрывая чтение стихов.
Герои Владимира Немцова всегда носили башмаки, подобранные точно по размеру.
А кто, собственно, увлекательней – Владимир Немцов или Э. Берроуз? А что важней и полезнее – приключения Тарзана или приключения молодых инженеров Багрецова и Бабкина? Что вообще происходит с фантастическими произведениями по происшествии ста, скажем, лет? Становятся они вдруг бестселлерами, как извлеченный из сейфа в конце XX века роман Жюля Верна под названием «Париж в XX веке», или отдают пылью и затхлостью, как безвременно, еще при жизни авторов умершие опусы Каллистрата Жакова или, скажем, некоей мадам Желиховской?
Лет десять назад замечательный советский фантаст Николай Гацунаев («Звездный скиталец») и я («Разворованное чудо»), мы брели по безумно жаркому, опаленному солнцем Ташкенту, смутно, как смертники, обсуждая все эти вовсе не второстепенные для нас вопросы. В романах мадам Желиховской головы умели приклеивать, у нее мертвых воскрешали, напоминал я. А у Жюля Верна темной ночью некий сентиментальный Мишель проливал горючие слезы на могилах Ларошфуко и Шопена, напоминал Гацунаев. Как-то так выходило, что мы с Гацунаевым – противники всяких крайностей. Как-то так выходило, что мы с ним весьма широки душой и некая, присущая фантастике наивность нас только радует. Правда, не желая сдаваться нахлынувшим чувствам, я процитировал неистового Сергея Третьякова: «Чистое искусство умерло, ибо нет досугов, которые надо им заполнять, уводя психику в мир творчества», а Гацунаев, тоже не желая сдаваться, процитировал Льва Троцкого: «Искусство пейзажа не могло бы родиться в Сахаре».
Опровергнув мнение Сергея Третьякова (не умерло, не умерло чистое искусство, полно у людей досуга, который нечем заполнять!), мы опровергли и мнение Льва Давидовича Троцкого (искусство пейзажа могло родиться даже в голове человека, с младенчества запертого в темницу и никогда из темницы на волю не выглядывающего: подумайте об этом неистовом разгуле разводов плесени на сырых стенах, или о морозных росписях на окне). И после этого, уже без всяких колебаний мы глянули друг на друга: а почему не напомнить людям, имеющим некоторый досуг, о том, что чистое искусство действительно еще не умерло?
Пусть цветут сто цветов!
Антология!
Вот чего не хватает нашей застойной, правда, уже какими-то странными сквознячками колеблемой жизни, поняли мы, – настоящей большой Антологии русской советской фантастики, отразившей бы все ее взлеты и падения, начиная с 1917-го и кончая 1957-ым годом. Создать такую Антологию, чтобы она, как ковчег, дала бы место всем чистым и нечистым тварям, вместила бы в себя все вывихи и достижения советской фантастики, сконцентрировавшей в себе как искусство пейзажа, искусно созданного в наглухо закрытой стране, так и веяние того действительно чистого искусства, которое невозможно уничтожить даже в пределах самого богатого, самого самоотверженного колхоза.
– Листов на пятьдесят, – глянул я на Гацунаева.
– Листов на сто, – поправил меня сдержанный Гацунаев.
– Все равно мало, – одновременно и оба решили мы. – Сто пятьдесят!
Мы тогда даже близко не представляли себе истинный объем такой Антологии.
Зато нам казалось, что Гацунаев знает, где такую Антологию можно издать, а я знаю – у кого можно найти ушедшие в прошлое книги.
Что-то из Александра Кабакова: Стикс легче всего форсировать на ИЛ-62.
Момент внезапного озарения показался нам столь значительным, что Гацунаев остановился и спросил:
– Сколько у нас времени?
Наверное, он хотел запомнить выжженный Ташкент, безумное послеполуденное небо Ташкента – великий миг, одаривший нас столь замечательной идеей. Вполне понимая эти чувства, я неторопливо глянул на свои отечественные электронные, недавно на день рожденья подаренные мне часы, и с некоторой, необходимой моменту торжественностью, ответил:
– Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.
Вот сколько времени у нас было в тот момент!
Правда, оставался еще вопрос – что, собственно, считать фантастикой?
Например, по ограждению стадиона, мимо которого мы шли, тянулся невероятно длинный кумач с начертанными по нему белыми торжественными буквами: «Великая отечественная война 1941–1944 годов».
– Правильно я читаю?
Сдержанный Гацунаев кивнул:
– Да. Совершенно правильно.
Он уже тогда мало чему удивлялся.
Он родился в Хиве в 1933 году, в больнице, построенной в конце прошлого века по указанию и на средства Ислама Ходжи – визиря предпоследнего хивинского хана Исфандияра. На рассвете азан (призыв к утренней молитве) мешался со звуками «Интернационала». Под куполами Сарай Базар Дарбазы кипел чудовищный котел страстей, подогреваемый узбекской, каракалпакской, корейской, русской, туркменской, татарской, даже гуцульской речью. Первое слово, произнесенное Гацунаевым, было соат (часы), и о чем бы впоследствии он ни писал, всегда тянулись перед ним необъятная, подернутая дымкой, как время, коричневая ширь Амударьи, бесконечные караваны барж, дощатые причалы давно несуществующих пристаней Кипчак и Чалыш, невероятная синева неба, бессмысленные лунные пейзажи Джимур-тау, древние как мир, и звучные, как музыка, речные городища Бургут-кала, Пиль-кала, Кыркыз-кала, Койкырылган-кала. В лучших своих вещах («Западня», «Звездный скиталец») Гацунаев никогда не уходил за песчаные берега столь любимого им Аральского моря.