Сергей Абрамов - Ведьмин столб
— А мне, — говорю, — ничего не хочется, я город этот как облупленный знаю. Немало делов тут понаделано.
Да, много хороших делишек, за которые в сумме — вышка, не меньше, но в Брюсселе мне пластическую операцию сделали, в нос горбинку вставили, подбородок заострили, на висках кожу подрезали, отчего они вглубь запали. Совсем другим человеком стал — не Хуаном Термигло, которого Интерпол по всему шарику разыскивал, а Гвоздём без фамилии — это так меня у наёмников в Анголе прозвали, чёрт меня туда занёс, должно быть, для практики, чтобы не забывал о дешевизне человеческой жизни. Это он догадался засунуть мне сердце не слева, а справа, отчего вынесла меня нелёгкая на «ведьмин столб», с которого и началось нисхождение в Мальстрем. Нидзевецкий так наш поход называл; книжный был человек, жаль, что хоть справа сердчишко было, а не выдержало. Камни кругом, как реклама ночью, горели, да не просто горели, а пытали нас светом, как говорят, в гестапо пытали, да и в нашей контрразведке у наёмников в португальской Анголе. Я-то привычный — вынес, а поляк погиб в конце концов, всё немецкие танки вспоминал: должно быть, пятки тогда горели.
А в Леймонте у меня немало дружков было… Слава богу, никто не узнал, даже Спинелли. Как-никак в «парнишках» у меня ходил, когда мы вчетвером ювелирную лавочку брали: «Франциск Тардье, самые дорогие в Леймонте кольца, серьги, ожерелья, кулоны». С неё всё и началось. Пока мы с Гориллой и Кэпом прикрывали отступление, Джакомо весь багаж в неизвестном направлении увёз; Гориллу прошила автоматная очередь, Кэп влип, а я еле-еле на полицейском мотоцикле ушёл. Ну, а дальше всё проще простого. «Парнишек» моих Джакомо перекупил, двухмиллионной выручкой поделился с кем нужно, а мне пришлось пластооперацию делать, чтобы полицейские в Европе на меня не заглядывались.
Пришло наконец время сводить старые счёты, пришло… В моём чемодане не два и не пять, а полсотни миллионов, если на глазок считать, а то и более выйдет. Уж я-то знаю. Слава богу, не интеллигент вроде этого лопоухого физика, могу чистый бриллиант отличить от стекляшки — столько их в своё время через мои руки прошло. Пусть без огранки, природа огранила их так, что красоту да подлинность даже полуслепой увидит. Ну, а профессиональных гранильщиков я найду; где искать, знаю не хуже Стона: догадываюсь, почему бывший карточный шулер всех в Леймонте в кулак зажал, даже Плучек-банкир, говорят, с ним первый раскланивается. Ничего, посчитаемся и со Стоном. Хуан Термигло и не таких припечатывал.
Тут машина моя останавливается прямо у лестницы беломраморной, широченной и с колоннами, как в Италии. Что кругом, не видно, только лестница да колонны, а там, где лестница поворачивает, серебряные рыцари в латах на страже стоят.
Слышу, как дверца, мягко щёлкнув, открывается и голос почтительно приглашает:
— Проходите, господин Гвоздь. Приехали. Прямо по лестнице. Вас ждут и проводят.
Оглядываюсь, никто меня не ждёт, пальмы да кактусы, синее небо, как в Акрополе, а серебряные стражи гремят металлическими доспехами и металлическими голосами:
— Человек с чемоданом подымается наверх. Пропускать без вопросов.
Я всегда мечтал о такой автоматической жизни. Чтобы двери сами собой открывались, без лакеев и без охранников, мелодично и с музыкой или добрыми пожеланиями; чтобы лестницы, как эскалаторы, сами подымались и опускались, вежливо и дружелюбно подталкивая вперёд; а если идёт враг, чтобы невидимые дула брали его на мушку и молниеносные очереди без промаха отправляли его на тот свет. В моём действительном мире кулака и беззакония, пистолетов и полицейских, фальшивых документов и фальшивых друзей, бешеных денег и бешеных волков с автоматами о такой автоуправляемой жизни можно было только мечтать. И ребячьи мечты взрослого профессионала-мошенника расплатились со мной этой удивительной лестницей с разговаривающими дверьми, которые, приветствуя, почтительно направляли меня в кабинет шефа.
И вот наконец последняя дверь и её предупреждающее напутствие:
— Шеф ждёт. Поставь у входа чемодан, когда войдёшь; руки на затылок, когда сядешь.
Стон сидел за столом, похожим на саркофаг, с седым зачёсом над тремя морщинами, рассекающими лоб, не старый и не молодой, а много, много поживший. Колючий взгляд его недобро встретил меня и не отступил, хотя у меня самого в глазах столько злости, что на семерых хватит. Но Стон смотрел не столько зло, сколько безжалостно, ледяной взгляд прокурора или судьи, уверенного в том, что приговор присяжных будет: виновен. На то, что я чемодана у дверей не оставил и рук на затылок не положил, он не обратил внимания, только спросил:
— А где остальные?
— Не следил, — говорю, — к столбу не вышли. Я один как был, так и приехал. Машина сама открылась, завелась, газанула да ещё поговорила о том о сём.
Говорю об этом так, между прочим, словно ничего удивительного тут нет и говорящая автомашина для меня штука обычная, вроде магнитофона. И Стон тоже не удивляется и равнодушно, будто я ему не миллионы, а старые бутылки принёс, кивает на дверь: чемодан, мол, отдай Джакомо Спинелли, а гонорар получишь, как договорено.
— Есть оговорочка, — поправляю я его, — договаривались о стёклышках для науки, а в чемодане алмазы для огранки. Потому и расчёт будет другой.
— О расчёте, — говорит, — разговаривать надо с Джакомо, я ему все дела передал. Как он скажет, так и будет.
А я смеюсь и похлопываю по автомату под мышкой: будет, мол, как я скажу, а с Джакомо у меня старые счёты: авось разберёмся.
И тут стена поворачивается, как на шарнирах, и передо мной уже другой стол, а за столом не Стон, а Джакомо Спинелли. Меня он не узнал, как и в первый раз, когда я по объявлению пришёл. Мы-то с ним одногодки, обоим под сорок, только я за эти семь лет разлуки в худобу подался, а он обрюзг. Из-под обтяжной трикотажки жиры выпирают кольцами, как автопокрышки, положенные одна на другую. Сидит передо мной этаким живым Буддой и с моего чемодана, как удав с притихшего кролика, глаз не сводит.
— Полный? — спрашивает.
— Полный, — говорю.
— Пять тысяч твои, — радуется он, — как в банке. Хочешь чеком, хочешь наличными.
— А сколько ты взял за товар, который мы семь лет назад с витрин у Тардье увели?
— Не помню, — говорит, — такого случая.
— А я тебе напомню. Два миллиона моих ты взял плюс долю Гориллы и Кэпа. Вот и настало время баланс подвести.
Он даже осел, как тесто, которое встряхивают.
— Термигло?
— Он самый, — говорю.
— Не похож.
— А мне, — говорю, — в Брюсселе другую фотокарточку сделали. — И тут мне смешно стало, как его жиры-шины от страха заёрзали.