Составитель Дозуа - Лучшее за год XXV.I Научная фантастика. Космический боевик. Киберпанк
Жена смотрителя улыбнулась нам от дверей.
Мать сунула мне в руку банан.
— Вот. Можешь угостить его.
Это был первый намек, что ее со мной не будет.
Она повернулась и ушла по дорожке, хрустя гравием.
— Подожди здесь, — сказала женщина. — Я скажу, чтобы его привели.
Я долго стоял и ждал. Наконец уселся, оглядываясь по сторонам и ничего не видя. Ничего не видел и совсем уже ни о чем не думал. Меня донимали слепни.
Золотисто–коричневый банан нагрелся у меня в руке.
Прошла вечность. Из глубины коридора доносились звуки. Шаги приближались и снова удалялись. Шагов человека, которого в страхе я ждал, слышно не было.
И все же наконец дверь отворилась. Моего отца вел под руку коренастый молодой служитель. Отец прошаркал в комнату. Служитель усадил его на стул и вышел, заперев за собой дверь.
Отец мой всегда был толстячком с выпирающим купеческим брюшком, теперь же он превратился в тощее пугало. Кожа обвисла складками, вместо пухлых щек дряблые брылья.
— Здравствуй, отец, — сказал я.
Он не ответил. И не встретился со мной глазами. Его взгляд скользил взад–вперед по полу, как будто он что–то обронил и теперь искал. Я сделал жалкую попытку завязать разговор.
— Мэри вчера закончила новое платье. Из зеленого бархата — точно такого цвета, как диванные подушки и портьеры в гостиной мистера Барклая. Мать, как увидела, какую материю она выбрала, и говорит: «Ну, я знаю одно место, где ты в нем не покажешься».
Я рассмеялся. Отец — нет.
— И еще: ты, конечно, помнишь Стивена Гирарда. У него на складе прошлым летом залежалась соль — Симпсон отказался покупать, надеялся сбить цену, понимаешь. Ну, он и говорит своему грузчику: «Том, почему бы тебе не купить эту соль?»
А Том отвечает: «Сэр, как же так? У меня и денег нет!» — «Не беда, — говорит Гирард, — я подожду с уплатой. Бери и продавай в розницу, а мне заплатишь, когда сможешь». Это было прошлым летом, а теперь тот грузчик того и гляди станет главным конкурентом Симпсона в соляной торговле.
Когда и эта история не расшевелила отца — а он всегда жадно следил за поворотами фортуны знакомых купцов и больше всего радовался, когда слышал о нежданной удаче, одарившей честного труженика, — я понял, что он не очнется, что бы я ни говорил.
— Отец, ты меня узнаешь? — Я не хотел спрашивать — просто вырвалось.
Этот вопрос наконец задел в нем что–то.
— Конечно узнаю. Как же мне не узнать! — ответил он довольно воинственно, но в голосе не звучало настоящего гнева. Слова были пусты, и он по–прежнему не встречался со мной глазами. — Это же ясно, как… как дважды два четыре. Логично, не правда ли? Дважды два — четыре. Логично.
На лице его отразилась ужасная мысль, что он подвел свою семью. Наверно, он не понимал, в чем согрешил, но сознание вины явно мучило его. И от моего присутствия, присутствия человека, которого ему следовало бы знать, ему становилось только хуже.
— Я твой сын, — сказал я. — Твой сын Уильям.
Он не поднял глаз.
Не знаю, сколько времени я провел в этом чистилище. Я продолжал говорить, пока был в силах, хотя он, очевидно, не понимал ни слова, — потому что единственной альтернативой болтовне являлось молчание, а о таком молчании страшно было даже подумать. В таком молчании я бы утонул навсегда.
Я говорил и сжимал в руке банан. Мне некуда было его деть. Я перекладывал его из руки в руку. Раз или два я кое–как пристраивал его на колено. Я ни на минуту не забывал о нем. В горле у меня становилось все суше, я уже не знал, о чем еще рассказать, и мысли мои все больше сосредоточивались на проклятом банане.
Мать всегда захватывала какое–нибудь лакомство, когда ходила навещать мужа. Она была бы недовольна, если бы я вернулся, не отдав его. Я это знал. Но мне не хотелось показывать отцу, как жестоко переменились наши роли, подчеркивать его беспомощность и свое относительное превосходство, угощая его лакомством, как делал он, когда я был маленьким.
Я в муках искал выход. Все ужасные. Все никуда не годились. Наконец, не потому, что считал, что так надо, а просто чтобы избавиться от обузы, я протянул ненавистный банан отцу.
Он взял.
Отведя взгляд, он неторопливо очистил плод. Равнодушно откусил. И со звериной тоской стал есть.
Этого воспоминания я, как ни стараюсь, никогда себе не прощу — что я смотрел, как этот прекрасный когда–то человек ел банан, словно заморская обезьяна.
Но это не самое плохое, о чем я должен тебе рассказать, потому что, когда я наконец умолк, само время вокруг меня стало клейким, растянулось так, что, казалось, вовсе не движется. Проходили годы, а солнечное пятно на беленой стене оставалось на том же месте. Жужжание слепней затихло, но я знал, что, подняв голову, увижу их висящими надо мной в воздухе. Я в бессильном ужасе, не отрываясь, смотрел на моего несчастного, погибшего отца и знал, что навсегда останусь в этой комнате, в этом мгновении, в этом горе. Наконец я крепко зажмурился и вообразил, что пришел служитель, увел отца и наконец вернул меня матери. Я вообразил, что разразился слезами. Прошло немало времени, прежде чем я смог заговорить. И тогда я произнес:
— Господи боже, мать! Как ты могла так со мной поступить?
— Мне требовалась, — сказала она, — твоя добросовестная оценка его состояния.
— Ты бываешь у него каждый день. — Я невольно вскинул руку, потянулся к ней, как будто медленно тонул. — Ты должна знать, что с ним.
Она не удержала меня за руку. Не стала утешать. Не извинялась.
— Мой долг — оставаться с твоим отцом, здоров он или болен, — ответила она, — и я не откажусь от него, пока мои посещения доставляют ему хоть самое малое утешение. Но я уже некоторое время подозреваю, что он больше не узнает меня. Поэтому я привела тебя. Теперь ты должен сказать мне, приходить ли сюда и впредь.
Моя мать была железная женщина, и никогда это не проявлялось более явно, чем в ту минуту. Она не жалела о том, как поступила со мной. И она была права.
Даже тогда я это знал.
— Не ходи, — сказал я. — И пусть совесть тебя не мучает. Отец покинул нас навсегда.
Но я все плакал. Я не мог перестать. Я шел домой по улицам Филадельфии и, у всех на глазах, всем на удивление, ревел, как младенец, от ненависти к этой ужасной жизни и еще больше — к самому себе за свою ребяческую обиду на родителей, которым пришлось гораздо хуже, чем мне. И я остро сознавал себя в той комнате с остановившимся временем, и все, что со мной происходило, было только плодом моего воображения. Это чувство не совсем прошло и теперь. До сих пор, когда мысли ничем не заняты, мир начинает таять, и я чувствую, что все еще сижу перед своим отсутствующим отцом.