Геннадий Гор - Рисунок Дароткана
Франтоватый матрос, пришивший к своей парусиновой рубашке вместо воротника кусочек синего прохладного моря; украинец, резавший большим складным ножом свиное сало и колбасу, одуряюще пахнувшую чесноком; баба, с трудом выволокшая из кофточки грудь – комок колыхающегося теста с фиолетовым соском, – чтобы накормить заревевшего младенца; застенчивы» жандарм, надевший помятую шляпу и выдававший себя за агронома, как в будущих, еще не написанных тогда пьесах, и преданный наспех сфабрикованным документом; певица, ехавшая на гастроли и боявшаяся простудить горло, – все это называлось жизнью, которую моя тетя читала одними глазами, «про себя», словно потрепанную, побывавшую во многих руках библиотечную книгу. Только мне одному казалось все это до призрачности новым – и плачущий младенец, и синий вырез моря на спине матроса, и дрогнувшие губы бывшего жандарма, которого патруль уже повел куда-то, куда он очень не хотел. Он задерживал каждый шаг и все оглядывался на осиротевшую полку, где остался эмалированный чайник – символ уюта и осколок мира, сразу ставшего воспоминанием.
Станция, где предстояла пересадка, так н называлась: «Станция Тайга». Лес сам придумал это прохладное, пахнущее пихтовыми ветвями название и намалевал его над широкими стеклянными дверями, за которыми кафельной, совсем не вокзальной чистотой сверкал и звенел станционный буфет. А потом возник Томск с одетыми в бело-зеленые платья березками и улицами, где везшая нас с вокзала лошадь высекала подковами искры из булыжников мостовой.
Маленький деревянный, крашенный масляной краской домик, завернутый в тополиный запах, – и наш путь кончился. Как было странно, что домик стоял на месте и под ним не было ни колес, ни шпал.
Под домнком не было ни колес, ни шпал, но зато У домика были крылья. Дом летел на своих прозрачных крыльях. Но летел не только этот дом, летел Томск, сдвинутый с места вихрем революции и оказавшийся вдруг в другом времени. В другом времени, но в том же самом пространстве. По-видимому, это несоответствие остановившегося пространства с убежавшим вперед временем и смущало жителей Томска, и больше всех – вдруг и надолго озябшего хозяина домика, который моя тетя снимала. Кроме этого дома в тополевом саду стояло еще два. В одном проживал сам хозяин – низенький старик, с живой и вьющейся, как барашек, бородкой, женатый на молодой, очень высокой и статной женщине, а в другом – владелец иллюзиона «Глобус» – красивый господин в фетровой шляпе, в новом макинтоше, подолгу надевавший тугие лайковые перчатки.
Хозяин выглядел зимним даже в июле. В жару он носил высокие, валяные из шерсти калоши. Тетя объяснила мне, что он носит зимние калоши летом потому, что уже никому не верит: ни погоде, ни людям. В теплых калошах было уютнее ожидать, когда кончится революция и вернется «доброе старое время». Видно, как наш староста, он не терял надежды на это.
Но «доброе старое время» почему-то не возвращалось. И хозяин трех домиков и большого тополевого сада, тоскуя по «доброму старому времени», по вечерам стоял на крыльце в теплых валяных калошах, пел грустный романс протяжно-задумчивым голосом, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитара издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала. И я догадывался, кого она звала на своем стонущем языке: она звала вернуться «доброе старое время».
Красивый высокий господин в серой фетровой шляпе и в макинтоше не думал о добром старом, пока его вполне устраивало новое. После обеда, надев макинтош и шляпу и натянув на узкие, длинные пальцы тугие лайковые перчатки, он уходил в свой иллюзион «Глобус». Проходя мимо нашего домика, он почтительно здоровался с тетей.
– Как поживаете, капиталист? – спрашивала тетя.
– Какой я капиталист? – ласково улыбался владелец иллюзиона. – Ведь я по профессии инженер и состою в партии социалистов-революционеров.
– Хороша революционная партия, которая принимает в свои ряды капиталистов.
Слово «иллюзион» смущало меня своим сказочно-мечтательным смыслом, и я все ждал, когда тетя отправится туда и возьмет меня с собой. Но у нее не было времени. С утра она уходила, а приходила вечером с собраний и митингов, вся наполненная какой-то новой и особой гражданско-политической энергией, которой так боялся и не любил наш хозяин.
Но наступил день, когда я наконец оказался в иллюзионе «Глобус», в кресле первого, самого дешевого ряда. Шел фильм «Виктория» по повести Кнута Гамсу-на. Зал погрузился в темноту, и я увидел нечто необыкновенное, словно кто-то показывал мне свой сон, прикрепив его невидимыми кнопками к дрожащему, серебристо сверкавшему полотну, вдруг ожившему и слившемуся со звуками печально-радостной музыки, исполняемой на рояле.
Между тем, что я видел в иллюзионе, и тем, что осталось вместе с горой, Байкалом и кожаным домиком Дароткана, было какое-то родство и сходство, которое я смутно чувствовал, но еще не мог себе объяснить. И когда фильм кончился и в зале загорелся электрический свет, мне показалось, что я снова очутился в душном поезде, где пассажиры, сидя на тюках, с нетерпением ожидают, когда кончится подаренное необходимостью и совершенно ненужное им пространство. Мне хотелось вернуться в чужой сон, который только что трепетал на полотне и исчез вместе с последним аккордом вдруг замолчавшего рояля.
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
– А помните ламу, – спросил я как-то тетю, – и глухонемого, который все пытался заговорить?
– Помню, – ответила тетя. – Лама хотел спрятаться от революции за своим молчанием, как староста за накомарником.
– А глухонемой?
– Глухонемой – наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты. И мне было его искренне жаль. Потому что ему ничто не может помочь. Даже падение царского режима.
«Царский режим, – мысленно говорил я тетиными словами. – Неужели это о нем тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на крыльцо?»
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал, что в руках поющего старика – не мертвый предмет, а живое гибкое существо, издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам своим толстым пальцем.