Геннадий Гор - Рисунок Дароткана
Да, события развивались. Дедушка, вернувшись из города, торжественно сообщил бабушке, что крестьянский начальник Сычугов снял с себя фуражку с кокардой, а вместо нее надел старый картуз.
Рисунок Дароткана я повесил в столовой на солнечной стороне: напротив окна. Бабушка сказала мне, что вряд ли этот рисунок с красным флагом понравится Степану Харламычу, если, встав на цыпочки, он вдруг заглянет к нам в окно.
Но Степана Харламыча не было в деревне. От Февральской революции он спрятался в старой охотничьей избушке, в «зимовье», стоявшем где-то под хребтом, где, растопырив хвост и повиснув в воздушной синеве, живут белки-летяги, а на тропе, поджав толстые короткие ноги, стоит медведь и прислушивается к грохоту горного обвала.
Староста надеялся, что революция скоро кончится и он вернется к себе в теплую избу, пахнущую только что испеченным хлебом, где на стене висит портрет бога, похожего на нищего Акину.
Но революция не кончилась, и Степану Харламычу надоело сидеть в тайге, не снимая черного накомарника.
– Он вернулся домой в воскресный день, когда звонил колокол и в домах стояла медлительная тищина, словно возвратившаяся из прошлого.
Хотя здесь почти не было ни комаров, ни мошкары, староста почему-то накомарника не снял, а ходил пряча лицо за черной сеткой.
Через накомарник мир выглядел иначе и казался неясным, как в вечерние сумерки, когда, мыча, возвращаются с пастбища коровы и солнце прячется за оленьей спиной нашей горы. Старосте Степану Харламычу, по-видимому, хотелось жить в сумерках, где виделось все смутным и поэтому было легче ждать, когда наконец-то кончится революция.
В начале лета за мной приехала тетя, самая старшая сестра моей матери, чтобы забрать меня и увезти к себе в Томск.
Староста, не снимая накомарника, пришел к ней узнать – скоро ли кончится революция и вернется старое, спокойное и благополучное время?
Тетя посоветовала старосте снять накомарник, потому что старое, спокойное и благополучное для него время уже никогда не вернется.
– А откуда это тебе известно? – спросил Степан Харламыч, рассматривая свою собеседницу сквозь сумрак, который надел на свое лицо.
– Известно, – ответила она. – Об этом еще писал Карл Маркс.
– Карл? – переспросил староста. – Маркс? И, помолчав, грустно заметил:
– Писал, значит? И значит, все будет, как он рисал?
– Да. Все будет точно, как он писал.
Староста тяжело вздохнул, перекрестился и снял Верную сетку со своего лица, давно не видевшего яркого солнца. И тут он увидел на стене рисунок Даро-ткана,
Красный флаг висел над синей горой и полыхал на ветру. Казалось, кусок лесной зари и пламя костра, отраженного в реке, кто-то прибил к древку вместе с волной, словно Дароткан смастерил это чудо не притрагиваясь кисточкой к акварельным краскам, а выткал из своих чувств.
Староста встал на цыпочки и вышел тихо-тихо, будто боясь кого-то разбудить. Он остановился на крыльце, &аслонив ладонью глаза, чтобы их не слепило солнце.
Гора была наполовину синей, наполовину желтой, как на рисунке Дароткана, и староста выругал гору, словно она одна была во всем виновата. Гора, да еще Карл Маркс.
Я еще не знал, что скоро расстанусь с горой, с дедушкой и бабушкой, с Алешкой и Даротканом и, живя в большом городе Томске, буду вспоминать этот необыкновенный край.
Тетя была сгусток энергии, одетый в старенькое пальто. Куда бы она ни ступила – на пол в столовой, на узкое бревно, перекинутое через ручей, на зеленый луг или на пыльную дорогу, – вокруг нее сразу возникало силовое поле, как на картинах Ван Гога, с которыми я встречусь через много лет.
В царское время она жила в Енисейске, устраивала побеги политических ссыльных, много раз сидела в тюрьме, не боялась ни бога, ни жандармов и считала, что на свете нет ничего важнее революции, от которой прятал свое детское лицо румяный и кудрявый старик Степан Харламыч.
Она приехала к нам в тот день, когда грохотал гром и небо метало молнии, омытые июньским ливнем. Казалось, она была частью этой грозы и влетела к нам в дом, как влетает шаровая молния.
Был жаркий день, когда мы с ней тронулись по направлению к озеру Байкал, где уже стоял пароход «Феодосия» и ожидал пассажиров.
Ранним утром он был закрыт дымкой тумана, и казалось – в небе висела одна пароходная труба, к которой мы плыли на лодке, пока не увидели борт с трапом и не услышали хриплые голоса матросов.
Как быстро менялся мир! Еще недавно он был бежавшей лошадью, телегой, катившейся по дороге, скользившей через лес, деревенским окном, коровой, приподнявшей хвост и бесстыдно мочившейся на поляне, и вот он превратился в Байкал.
Байкал был прозрачным, как воздух. И в этом воздухе, ни на что не опираясь, двинулся с места пароход, гудя, дымя и пачкая своим черным дымом прозрачную свежесть утра. Между небом вверху и глубокой водой внизу никто не провел отделяющей их черты, и временами чудилось, что мир перевернулся и мы плывем по небу, а не по воде, которая вопреки всем законам привычного оказалась над нами.
В каюте кроме нас с тетей было еще два пассажира: глухонемой, пытавшийся своими огромными руками, сгибая и разгибая пальцы, объясниться с нами, и плосколицый бурятский лама в желтом халате.
Лама за весь день не произнес ни одного слова, а неподвижно сидел на койке, подложив под себя ноги и перебирая четки, а глухонемой, безостановочно размахивая руками, в чем-то пытался убедить мою тетку и меня.
Молчание ламы мне нравилось больше, чем назойливая болтливость глухонемого, и меня потянуло на палубу.
Поднявшись по лесенке, пахнувшей масляной краской, я остановился, снова увидя и всем своим существом почувствовав окружающее пароход чудо. Правда, у чуда было название, слышанное мною с младенческих лет. Но привычное название не могло вместить весь смысл того, что повисло вокруг, подняв пароход с пассажирами и погрузив его в безмолвие, чем-то похожее на молчание ламы, сидевшего в каюте, поджав под себя ноги.
30
Погруженный в неподвижное молчание лама и неистовый глухонемой, хватающий быстрыми пальцами обжигающую, как огонь, мысль и снова выпускающий ее, надолго остались в моем сознании вместе с Байкалом, который кончился на другой же день. А как хотелось, чтобы он никогда не кончался и все продолжался и продолжался, перевернутый и отраженный в упавшей синеве неба!
Да, Байкал кончился, и мы с тетей сели в набитый пассажирами душный поезд, как бы уже предвещавший яркий быт гражданской войны. Все ехали куда-то, так же как и мы, расположась на узлах и слушая стук колес, наматывающих на себя унылую тайгу и откидывающих прочь телеграфные столбы и деревенские избы с тесовыми заплотами.