Генри Каттнер - Хогбены и все-все-все (сборник)
— Надеюсь, — ответила Клеф. — Поскольку его… хм… работа еще не закончена, то наверняка присоединится. Вы же знаете его вкусы.
Холлайа и Хара одновременно рассмеялись.
— В таком случае я знаю, когда его можно будет найти, заметила Холлайа. Она взглянула на Оливера — он внимательно слушал — и на умолкшую, но все еще очень сердитую Сью. Затем, взяв бразды правления в свои руки, она вернула разговор к той теме, которая ее интересовала.
— Вам так повезло с этим домом, Клеф, дорогая моя, многозначительно объявила она. — Я видела его в объемном изображении — позднее, — и он все еще оставался великолепным. Подумать только, какое удачное совпадение. Не желали бы вы аннулировать ваш договор, разумеется, за соответствующее вознаграждение? Скажем, за местечко на коронации…
— Нас ничем не купить, Холлайа, — весело оборвала ее Клеф, прижимая к груди красный футляр. Холлайа смерила ее холодным взглядом.
— Вы можете и передумать, дорогая моя, — сказала она. Еще есть время. Тогда свяжитесь со мной через мистера Вильсона, тем более что он сам здесь присутствует. Мы сняли комнаты выше по улице, в "Монтгомери хаус". Конечно, они не чета вашим, но тоже неплохи. Для вас, во всяком случае, сойдут.
Оливер не поверил собственным ушам. "Монтгомери хаус" считался самым роскошным отелем в городе. По сравнению с его древней развалюхой это был настоящий дворец. Нет, понять этих людей решительно невозможно. Все у них наоборот.
Госпожа Холлайа величественно поплыла к ступенькам.
— Я была счастлива повидаться с вами, дорогая, — бросила она через плечо (у нее были отлично набитые искусственные плечи). — Всего хорошего. Передайте привет Омерайе и Клайе. Мистер Вильсон! — она кивком указала ему на дорожку. — Могу я сказать вам два слова?
Оливер проводил ее до шоссе. На полпути госпожа Холлайа остановилась и тронула его за руку.
— Я хочу дать вам совет, — сипло прошептала она. — Вы говорили, что ночуете в этом доме? Так рекомендую вам перебраться в другое место, молодой человек. И сделайте это сегодня же вечером.
Оливер занимался довольно-таки бессистемными поисками тайника, куда Сью упрятала серебряную коробочку, когда сверху, через лестничный пролет, до него донеслись первые звуки. Клеф закрыла дверь в свою комнату, но дом был очень старый; ему показалось даже, будто он видит, как странные звуки просачиваются сквозь ветхое дерево и пятном расплываются по потолку.
Это была музыка — в известном смысле. И в то же время нечто неизмеримо большее, чем музыка. Звук ее внушал ужас. Она рассказывала о страшном бедствии и о человеке перед лицом этого бедствия. В ней было все — от истерики до смертной тоски, от дикой, неразумной радости до обдуманного смирения.
Бедствие было единственным в своем роде. Музыка не стремилась объять все скорби рода человеческого, но крупным планом выделила одну; эта тема развивалась до бесконечности. Основные созвучия Оливер распознал довольно быстро. Именно в них было существо музыки; нет, не музыки, а того грандиозного, страшного, что впилось в мозг Оливера с первыми услышанными звуками.
Но только он поднял голову, чтобы прислушаться, как музыка утратила всякий смысл, превратилась в беспорядочный набор звуков. Попытка понять ее безнадежно размыла в сознании все контуры музыкального рисунка, он больше не смог вернуть того первого мгновения интуитивного восприятия.
Едва ли понимая, что делает, он, как во сне, поднялся наверх, рывком отворил дверь в комнату Клеф и заглянул внутрь.
То, что он увидел, впоследствии припоминалось ему в очертаниях таких же смутных и размытых, как представления, рожденные музыкой в его сознании. Комната наполовину исчезла в тумане, а туман был не чем иным, как трехмерным экраном. Изображения на экране. Для них не нашлось слов. Он не был даже уверен, что это зрительные изображения. Туман клубился от движений и звуков, но не они приковывали внимание Оливера Он видел целое.
Перед ним было произведение искусства. Оливер не знал, как оно называется. Оно превосходило, вернее, сочетало в себе все известные ему формы искусства, и из этого сочетания возникали новые формы, настолько утонченные, что разум Оливера отказывался их принимать. В основе своей то была попытка великого мастера претворить важнейшие стороны огромного жизненного опыта человечества в нечто такое, что воспринималось бы мгновенно и всеми чувствами сразу.
Видения на экране сменялись, но это были не картины, а лишь намек на них; точно найденные образы будоражили ум и одним искусным прикосновением будили в памяти длинную вереницу ассоциаций. Очевидно, на каждого зрителя это производило разное впечатление- ведь правда целого заключалась в том, что каждый видел и понимал его по-своему. Не нашлось бы и двух человек, для которых эта симфоническая панорама могла бы прозвучать одинаково, но перед взором каждого разворачивался, в сущности, один и тот же ужасный сюжет.
Беспощадный в своем искусстве гений обращался ко всем чувствам. Краски, образы, движущиеся тени сменялись на экране; намекая на что-то важное, они извлекали из глубин памяти горчайшие воспоминания. Но ни одно зрительное изображение не смогло бы так разбередить душу, как запахи, струившиеся с экрана. Порой будто холодная рука прикасалась к коже — и по телу пробегал озноб. Во рту то появлялась оскомина, то текли слюнки от сладости.
Это было чудовищно. Симфония безжалостно обнажала потаенные уголки сознания, бередила давно зарубцевавшиеся раны, извлекала на свет секреты и тайны, замурованные глубоко в подвалах памяти. Она принуждала человека вновь и вновь постигать ее ужасный смысл, хотя разум грозил сломиться под непосильным Бременем.
И в то же время, несмотря на живую реальность всего этого, Оливер не мог понять, о каком бедствии идет речь. Что это было настоящее, необозримое и чудовищное бедствие он не сомневался. И оно когда-то произошло на самом деле это тоже было совершенно очевидно. В тумане на миг возникали лица, искаженные горем, недугом, смертью, — лица реальных людей, которые были когда-то живыми, а теперь предстали перед ним в смертельной агонии.
Он видел мужчин и женщин в богатых одеждах; они крупным планом появлялись на фоне тысяч и тысяч мятущихся, одетых в лохмотья бедняков, что громадными толпами проносились по экрану и исчезали в мгновение ока. Он видел, как смерть равно настигала тех и других.
Он видел прекрасных женщин; они смеялись, встряхивая кудрями, но смех превращался в истерический вопль, а вопль в музыку. Он видел мужское лицо. Оно появлялось снова и снова — удлиненное, смуглое, мрачное, в глубоких морщинах; исполненное печали лицо могущественного человека, умудренного в земных делах; лицо благородное и беспомощное. Некоторое время оно повторялось как главная тема, и каждый раз все большая мука и беспомощность искажали его.