Вячеслав Рыбаков - На чужом пиру, с непреоборимой свободой
Одна из наиболее загадочных и трагичных закономерностей, по которым функционирует психика — неизбывное стремление задабривать преданностью тех, кому на нас плевать, то есть тех, перед кем мы беззащитны, и наотмашь предъявлять претензию за претензией к тем, кому мы дороги, то есть к тем, кто беззащитен перед нами. И чем порядочнее и щедрее человек, чем больше у него сохранилось веры в какие-нибудь там идеалы и прочие высшие материи — тем, как правило, большую дань сему извращению он платит.
В этом смысле Сошников, последние силы отдававший тем, кто буквально уже издевался над ним: то не так! это не этак! — отнюдь не был какой-то аномалией; напротив, самой что ни на есть нормой. Просто он и тут ухитрился выдать пятьсот процентов сверх плана.
Нелепое создание — человек. Как нарочно сконструирован так, чтобы мучиться побольше.
Мама поступила так, как только и могла поступить прекрасная и очень влюбленная юная женщина — но я-то… Понимаю, в первой жизни с па Симагиным они просто не успели об этом подумать; я был ещё совершенно мелкий, а у них, казалось, миллион лет счастья впереди, потому ни про мое отчество, ни про мою фамилию подумать и в голову не пришло. А когда после почти десятилетнего мрака каким-то чудом началась вторая жизнь, я был уже и с паспортом, и с военным билетом, и ещё с кучей проклятых бумажек, прикалывающих живого человека, как сушеное насекомое, к тому или иному потертому фону той или иной коллекции. И что по фамилии, что по имени — ни малейшего отношения, будто некий вегетативный гибрид, ни к па Симагину, ни к маме не имел!
Мне было бы приятно быть Симагиным. И наверняка ему тоже было бы приятно. Но он не заводил об этом разговора; а сам я… м-да. Иногда мне даже хотелось — ну попроси! Вот тут уж я пойду напролом, все бумажки перебелю!
Но он был невозмутим. Во всяком случае, внешне. Теперь я понимаю: о таком нельзя просить. Я должен был сам. То, что я этого не сообразил вовремя, свидетельствовало явно и однозначно: в ту пору я так ещё и не повзрослел по-настоящему, хотя, помнится, уже считал себя прошедшим все тяготы земные зрелым мужем.
Стрелять уже умел, а любить — ещё нет. Довольно частая вещь по нынешним временам.
А теперь уже все равно.
Антон Антонович, и хрен с ним. В смысле, со мной.
— Понимаете, тот момент, когда у меня хоть что-то стало получаться… ну, не буду сейчас рассказывать, что именно…
Он думал, я не знаю.
— И тот момент, когда мы познакомились с вами, уважаемый Антон Антонович, так совпали, буквально с точностью до нескольких дней… что с вами у меня накрепко ассоциируется процесс какого-то… оживания, что ли… Я глупости говорю?
— Нет, — ответил я.
— Мы теперь вряд ли увидимся…
— Почему?
Я чувствовал, что он прощается, что всем своим существом он уже где-то в дальней дороге, но конкретных деталей не понимал.
Он нервно разгладил несуществующую складку на клеенчатой скатерке, покрывавшей стол.
— Понимаете, я… меня уже в третий раз зовут поехать в Сиэтл, прочесть несколько курсов лекций. Я отказывался, потому что мне вообще было рукой-ногой не шевельнуть, но теперь, кажется, я в состоянии. Значит, надо попробовать? Вдруг получится? Ведь здесь я никому не нужен… Если есть шанс встряхнуться и окончательно взять себя в руки… грех не воспользоваться, правда, Антон Антонович?
Я понимал. Но это был сюрприз.
Вот вам профессиональный риск в натуральную величину.
Умом всегда понимаешь, что врач не может и не должен пытаться влиять на будущую жизнь пациента. Подлечил — и отойди, не мешай. Дальше пациент будет жить так, как сочтет нужным. В конце концов, всякая мать рискует родить убийцу или жулика, но это ещё не повод для того, чтобы женщины перестали рожать. И, вероятно, Сошников прав, радикально сменить обстановку для него сейчас — самое лучшее, чтобы закрепить результат.
А все равно обидно.
Восстановленный талант уйдет невесть в какую даль, и результаты его деятельности нас не коснутся. Или коснутся через длинную кишку посредников, в полупереваренном виде… Неизвестно, что хуже.
Я улыбнулся.
— Что же вы там будете делать? Вы не атомщик, не электронщик, не биолог…
Сошников помолчал, вертя чашку на блюдце. При каждом обороте чашка тихонько взвизгивала донцем, и чай ходил в ней ходуном. Но не выплескивался.
Он смотрел мимо меня. По-моему, он чувствовал себя виноватым. Возможно даже — передо мной.
— Понятия не имею, — сказал он наконец. — Что предложат. Видимо, социологи и историки там тоже нужны. Денег хватает даже на столь никчемных… — он мимолетно, но очень печально усмехнулся. — Мне все равно. Мне сейчас вдруг захотелось наконец пожить для себя. А здесь у меня это не получится, я знаю. Здесь мне все время хочется кого-то спасать… чушь полная, правда, Антон Антонович?
— Ну, как сказать, — осторожно произнес я.
— Да как ни скажи. И это, вдобавок, при том, что я на самом-то деле никому не нужен… ни семье, ни стране. Да и не могу я для них ничего… Что бы я ни начинал, в башке молотит: это никому не нужно. А там мне будет плевать — нужно то, что я делаю, или нет.
Тут я его понимал вполне. И он зря воображал, что подобная беда — удел ученых лишь его области. Мы работали и компьютерщиков, и ракетчиков, которые страдали тем же самым — будто сговорившись, твердили: не могу работать, это все никому не нужно.
Недавно у нас по горловинам проходил один… Специалист по оптоволоконным технологиям, скажем так. На два года старше меня он был, нашего уже поколения. Талантливейший парень. Так ведь изнылся: что бы я ни придумал — никому не потребуется. Руки опускаются, понимаете? Ну да, платят… теперь платят, ну и подумаешь. Но в дело все равно не идет. В лучшем случае за кордон удается продать. Скучно!
— Там я буду честно делать ту работу, которую мне поручат, на одном ремесле, безо всяких страстей и упований… и думать лишь о том, чтобы результат и вознаграждение соответствовали. Понимаете?
Я понимал.
— Я чувствую, что сейчас смогу работать. Ну и надо поработать несколько лет, а потом… может, вернусь. Еще не знаю, Антон Антонович. Мне это сейчас неважно. Важно избавиться от… наваждения. От желания, чтобы результат не просто приносил доход мне, но был бы востребован людьми и… как-то воздействовал…
Он замолчал, и я не стал ломать паузу. Прихлебнул чаек, положил на язык варенья. Умом я понимал, что варенье хорошее и вкусное — но сладкого не люблю, и потому ограничился лишь пробной, буквально гомеопатической, дозой.
За быстро блекнущим окном, уставленным в мутное небо, вдруг зароились серые пятна. Снег пошел. Первый снег года.