Олег Селедцов - Се восходим во Иерусалим
Побегу в интернат, а по дороге в церковь. Свечку поставлю. Ведь у моей Наденьки теперь есть свой ангел-хранитель. Ах, как она улыбается во сне…
6
Вчера архиепископ Агафангел рукоположил меня во иеромонаха.
Говорят, где-то у нас в Сибири есть безымянная могила шестидесяти восьми пастырей, замученных большевиками. За веру. Помните, как восхищались мы раньше двадцатью шестью бакинскими комиссарами? Как воспевал их Есенин, как скорбели мы по убиенным? В пески, что как плавленый воск, свезли их за Красноводск. И кого саблей, кого пулей в бок, всех свалили в красный песок. Кажется, так. Они были комиссары или работали в комиссариате. Погибли за веру. Веру в светлое будущее. Честь им и поклон. А могила шестидесяти восьми православных священников занесена снегами в таежной глуши. И никто не вспомнит ни имен их, ни подвига. Подвига за веру. В Истину. В Бога. Расстреливали их так: по одному подводили к краю глубокой ямы и задавали единственный вопрос: «Веруешь ли?» Достаточно было только раз сказать «нет» или просто головой мотнуть, словно муху назойливую отгоняешь. И можно было остаться в живых. Комиссар, такой же, как убиенные в Баку, пощадил бы. Обязательно пощадил бы, и была бы та пощада символом поругания глупой веры отсталых черноризцев в заоблачного бога. И можно было жить, вымаливая у Господа Прощение за эту секундную, мгновенную слабость мнимого отречения. Но вновь и вновь к краю ямы подходили некогда рукоположенные иереи и отвечали одинаково: «Верую!» Под дулами винтовок, на краю могилы, пред косой беспощадной смерти. Верую! И тут же смерть махала своей косой, а на место казненного становился новый батюшка. Шестьдесят восемь. Безымянных раба Божия.
Достоин ли я называться священником?
Вчера архиепископ Агафангел рукоположил меня во иеромонаха. Где моя яма? Верую, Господи!
7
Этим летом мы ездили к брату в монастырь. Честно говоря, ожидали увидеть картину печальную, но то, что увидели, просто в шок повергло. Монастыря как такового, в общем-то, нет еще. Вернее, здесь был когда-то монастырь и, наверное, будет, но сейчас — это груда камней, разбросанных на пространстве, когда-то ограниченном крепкими каменными стенами. Сохранилась только часть стены из красных гранитных глыб, которую отчего-то не успели растащить местные жители для собственных построек и власти для постаментов на обелисках. Посреди всех этих руин возведена маленькая часовенка да сколочен барак для проживания монахов. Есть еще несколько сарайчиков. Здесь у них трапезная, хозяйственный склад, просфорня. Так и живут. Нет, еще строят каменный храм. Но ни сил, ни средств у них на его постройку нет. Брат говорит, что пока нет. Дак где ж им взяться-то в будущем? Братии у них семь человек, да плюс еще пара бомжевастеньких прибилось. Называются трудниками. А по мне, хоть как называй, а бомжи и есть. Да и сами монахи больше на бомжей смахивают. Грязные, неухоженные, одежонка на них ветхая. А хуже всех у братца моего. Я как увидела, так заплакала. Это даже одеждой назвать нельзя — сплошная штопка. В некоторых местах у него латки бечевкой пришиты — видно, ниток в монастыре не хватает. Сапоги настолько разбиты, что в подошвах дыры со старый пятак, а о каблуках даже воспоминаний не осталось. Да и весь он какой-то заросший, и я до сих пор уверена, что завшивленный. Мама как увидела его, так едва чувств не лишилась. Разрыдалась, вцепилась в него, не оторвешь. Кричит, убивается, точно по покойнику, а он сияет. Все дни, что мы возле него были, он сиял. В жизни я его таким счастливым не видела. Спросила одного из монахов: «Что это у вас отец Нил так сияет?» Нил — это теперь так нашего Андрея зовут, по-монашески, значит. А тот отвечает, мол, наш отец Нил всегда счастливый. Во всех скорбях и бедах. Нет в монастыре более счастливого человека. Как поступил, чуть не прыгал от счастья, так каждый день радостный и ходит. Я монаха этого дальше расспрашиваю, мол, и как же наш Андрюша, простите, Нил здесь поживает? Да как поживает — хорошо. Все время в трудах и молитве. То есть как в трудах? А, скажем, отдых у вас есть? Есть, конечно, но отец Нил отдыхать не любит. С раннего утра он на службе, затем на послушаниях. Опять служба, опять послушания. В келью далеко за полночь приходит и сразу на молитву, а там и полуночница. Спящим его, кажется, никто из братии так никогда и не видел. Да и в трапезной он гость нечастый. Как же он живет-то? А вот так и живет. С Богом, с помощью Божией. Молится. Рассказала я об этом разговоре маме. Та еще больше плачет и убивается. Надо, говорит, спасать сыночка, пока не погиб он окончательно. Пошли в монастырь, братец как раз на послушании был, дрова для обители заготавливал. Мама перед ним на колени бухнулась, во весь голос кричит, умоляет сыночка вернуться домой, пожалеть ее старость, больше себя. Ведь исхудал до крайности, ведь душа чуть держится в теле, ведь глаза — озерца синие — от усталости красной пеленой заволокло, ведь от таких напрягов можно умом тронуться, ведь нельзя слушать глупых церковников, заставляющих страдать молодого, здорового, красивого парня и разрушающих семью, ведь он должен вернуться в мир, жениться, детей нарожать, ведь…
А он вдруг поднял маму, как пушинку, и откуда только в этом скелете, обтянутом кожей, силы взялись, печально глянул в лицо маме, а потом просветлел весь и говорит тихо:
— Мама, сестренка! Я ведь только сейчас жить начал. Я до монастыря томился и умом трогаться начинал, до монастыря изводил свою душу до крайности. Если бы вы знали, как хорошо мне здесь. Какие люди рядом со мной живут. Глядишь на них порой и сердце замирает: как могут они — чистые, честные, трудолюбивые — терпеть меня рядом с собой? Терпеть мою лень, мое нерадение, мою немощь в молитве? Как не гнушаются они разговаривать со мной, стоять в храме за одной молитвой? Как доверяют мне, грязному, бесчестному, выполнять послушания? Страшно становится, и стремишься всего себя отдать на служение этим людям, а через них и Богу, ведь они — люди Божии. Если бы вы только знали, если бы вы только могли видеть, что это за люди! Как же я могу бросить их, уехать?
— А мать бросить можно, а семью родную можно?
— У вас, мама, другие дети есть. Более достойные. А со мной вы лишь лиха хлебали. Я же помню, как вы плакали, когда в меня мальчишки камнями кидали. Правильно делали, что кидали, но для вас-то какая боль была. А за семью свою я до конца жизни молиться буду. Все они хорошие. Очень хорошие. Только слепые. Не видят они истинной красоты. Не видят.
Тут и я слово вставила:
— А ты, братец, эту красоту видишь? Ангелов там всяких, святых угодников? Как вообще можно в это верить?
Он усмехнулся печально, опустил глаза и еще тише говорит:
— Можно и не верить, только вот они, ангелы-то. Летают.
И на небо показывает, а сам чуть ли не взлетает от счастья. И, не поверите, дрогнуло во мне что-то от его слов, страшно стало. Хочется взглянуть туда, куда он указал, а боюсь. Сил нет, как боюсь. И ведь, что самое ужасное, знаю, что если подниму глаза — точно увижу этих ангелов летающих. И заплакала я тут. И мама плачет стоит. И брат. Так и плакали мы. Сколько — не помню. Помню только: опустился братец на колени, ноги мамины расцеловал и просит почти неслышно:
— Простите меня, мама, и отпустите. Я теперь Богу принадлежу, а вас я всегда любить буду и молиться за вас.
Мама слезы утерла, серьезная такая стоит, отвечает:
— Вижу, сынок, что твердо ты дорогу в жизни выбрал. Твердо стоишь ногами, тверже всех моих деток. Что же, живи в монастыре, но мать не забывай.
Она завсхлипывала, но взяла себя в руки и продолжила:
— Как там у вас говорят, когда прощения просят: «Бог простит»? Так пусть же тебя простит твой Бог, а я уже простила. И люблю тебя, сыночек, как прежде, когда ты в детстве мне песенки пел. Надюша, ты не знаешь, маленькой была, а ведь он мне песенки пел колыбельные. Я устану, за день вымотаюсь, шутка ли — столько детей да хозяйство. Прилягу отдохнуть на минутку, а Андрюша тут как тут. По голове меня гладит и поет. Тихонечко, еле слышно: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю». Мальчик ты мой, храни тебя Бог.
Тут мы опять расплакались, но брату работать надо было, он нас в деревню выпроводил. Ненавязчиво так. Мы в деревеньке жили. Благо, она почти под стенами монастырскими приютилась. Тут мама и осталась пожить. К жизни монашеской приглядеться. Местные-то монастырь не жаловали, но к матери монаха отнеслись сочувственно. Плату за жилье символическую взяли. На целых три месяца мама у сына задержалась, ну, а я домой уехала. У меня ведь семья, работа. Когда с Андреем прощалась, захотелось мне в глаза ему посмотреть. Они у него чудные, синие-синие, как озера наши русские. И, представляете, за все мое пребывание в монастыре я как-то не решалась ему в глаза глядеть. Так только, скользну взглядом, хотя раньше очень любила его глаза. И вот прощаемся, и тут я возьми да и загляни в его чудесную синеокость. И не узнала. Нет, синь все та же. Взгляд другой. Не на меня он смотрел, не сквозь меня, а… как бы это точней сказать: внутрь самого себя. Говорю, а у самой мороз по коже. Я такого взгляда никогда больше не видела. Сказала маме, а та говорит: