Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник) - Рульфо Хуан
Тогда Танило начинал плакать. Слезы оставляли бороздки на покрытых потом щеках. Он принимался клясть себя за то, какой он дурной человек. Наталья платком утирала ему слезы, и мы вдвоем поднимали Танило с земли, чтобы он прошел еще немного, пока не наступит ночь.
Вот так, силком, мы наконец привели его в Тальпу.
В эти последние дни мы и сами стали уставать. Мы с Натальей будто чувствовали, как тела у нас с каждый разом все больше клонятся к земле. Как если бы что-то сначала останавливало нас, а потом укладывало нам на спину тяжелую ношу. Танило все чаще падал, приходилось поднимать его, а иногда и нести на себе. Может быть, поэтому мы так устали: тела у нас размякли и ослабли – слишком ослабли, чтобы идти дальше. Но люди, шедшие рядом, заставляли нас двигаться быстрее.
По ночам несмолкающий рой голосов утихал. Повсюду виднелись костры, а вокруг огней, крестом раскинув руки, толпились паломники: они горячо молились, глядя на небо Тальпы. Мы слышали, как ветер приносит и уносит с собой этот гомон, крутит им в воздухе. В конце концов голоса сливались в одно невнятное мычание. И совсем скоро в округе становилось тихо. В полночь можно было слышать, как кто-то поет, далеко-далеко от нас. Мы закрывали глаза и, без сна, ждали, когда наступит рассвет.
Мы входили в Тальпу, распевая «Славься, Господь!» [89].
Мы отправились в путь в середине февраля, а в Тальпу пришли в последние дни марта, когда многие уже заканчивали паломничество и возвращались домой. Мы прибыли позже, потому что Танило по дороге вбил себе в голову, что должен всеми возможными способами укрощать свою плоть. Увидит, что кто-то из паломников обвешал себя колючими кактусовыми листьями, и сам станет обвешиваться. Придумал связать себе ноги рукавами рубашки, чтобы идти стало еще труднее. Потом сделал себе терновый венок. Потом надел повязку на глаза, а после, уже в самом конце пути, упал на колени и пополз, опершись на собственные кости, прямо по земле. Так и пришло в Тальпу это существо – то, что раньше называлось моим братом Танило Сантосом. Все в бинтах и в тонких темных струйках крови. Существо, которое оставляло за собой в воздухе кислую вонь, как от мертвого животного.
Но вдруг, стоило нам только отвернуться, он уже трясся в танце среди паломников. Мы и оглянуться не успели, а он уже был там – с огромным бубном в руках грузно топал о землю посиневшими босыми ногами. Он был будто в ярости, как если бы хотел вытряхнуть из себя весь накопившийся внутри гнев. Или просто сделать последнее усилие, чтобы пожить еще немного.
Может быть, увидев танцы, он вспомнил, как раньше каждый год ходил паломником на девятидневные праздники Господа Нашего в Толиман и танцевал там всю ночь напролет. И чувствовал, как расслабляется, совсем не уставая, каждая косточка в его теле. Может быть, он вспомнил об этом и решил снова почувствовать в себе ту силу.
Мы с Натальей некоторое время смотрели за тем, как он танцует, но вдруг он поднял руки и стал биться телом о землю, все так же ударяя в бубен окровавленными руками. Пришлось силком вытаскивать его из круга танцующих, чтобы его не затоптали. Спасать его от ног, яростно стучавших по камням и по земле и не подозревавших, что внизу может лежать чье-то упавшее тело.
Взвалив его на плечи, как парализованного, мы вошли в церковь. Наталья поставила его на колени рядом с собой, прямо напротив маленькой золотой фигурки. Это и была Святая Дева из Тальпы. Танило стал молиться. Из его глаза, из самой глубины, упала большая слеза и погасила свечу, которую Наталья поставила ему между рук. Но он ничего не заметил: в церкви горело столько свечей, свет от них шел такой яркий, что он будто напрочь лишился того чувства, с помощью которого обычно понимаешь, что происходит вокруг. Он продолжал молиться с потухшей свечой. Крича, чтобы слышать слова своей собственной молитвы.
Но это не помогло. Он все равно умер.
«Из глубины наших сердец исходит одна и та же проникнутая скорбью мольба. Наши жалобы, исполненные упованием. Да не останется глуха к нам Ее жалость. К нам, к нашим жалобам и стенаниям, ведь Она страдает вместе с нами. Она знает, как стереть пятно, как сделать так, чтобы сердце смягчилось, очистилось и вобрало в себя Ее милость и доброту. Пресвятая Дева, Матерь наша, не желает ничего знать о наших грехах. Она берет их на себя. Она желала бы взять нас к себе на руки, чтобы мы забыли о том, как жестока к нам жизнь. Она здесь, рядом с нами. Она врачует нашу немощь и исцеляет нас от болезней душевных и телесных. От болезней, которыми полнятся наши измученные, израненные, молящие об исцелении тела. Она знает, что с каждым днем наша вера становится все лучше, потому что наша вера состоит из жертв…»
Вот что говорил священник, стоя наверху, на кафедре. Когда он закончил, все в один голос принялись молиться. Как осиное гнездо, потревоженное дымом.
Но Танило уже не слышал того, что говорил священник. Он сидел неподвижно, уткнувшись головой в колени. И когда Наталья попыталась поднять его, он уже был мертв.
Снаружи слышался шум танцев: звуки барабанов, флейты-чиримийя [90]. Звон колоколов. И мне вдруг стало грустно. Столько жизни вокруг. Святая Дева – прямо перед нами, улыбается. А рядом Танило, как какая-то помеха. Мне стало грустно.
Но мы ведь сами отвели его туда, чтобы он там умер. Вот чего я не могу забыть.
Теперь мы оба в Сенсонтле. Мы вернулись без него. И мать Натальи ни о чем не стала меня спрашивать: ни о том, что я сделал с Танило, ни вообще о чем бы то ни было. Наталья бросилась в плач, оказавшись в ее объятиях, и это был самый красноречивый рассказ из всех возможных.
А у меня теперь такое чувство, что мы никуда и не возвращались. Что мы здесь ненадолго, только чтобы передохнуть. А потом – снова в путь. Не знаю куда, но куда-то придется: здесь мы слишком близко к памяти о Танило, к угрызениям нашей совести.
Мы, наверное, даже стали бояться друг друга. Может, поэтому и не обмолвились ни словом с тех пор, как вышли из Тальпы. Наверное, мы оба до сих пор чувствуем рядом тело Танило: вытянутое на койке, кишащее снаружи и изнутри роями мух, которые жужжат так, будто это у него изо рта раздается громкое сопение. Из этого рта, который никак не удавалось закрыть ни мне, ни Наталье – как мы ни пытались. Рта, который хотел дышать, но не находил и глотка воздуха. Танило, у которого уже ничего не болело, но все его тело как будто страдало: поджав руки и ноги, широко раскрыв глаза, он словно вглядывался в собственную смерть. И повсюду эти язвы, из которых сочится желтая вода, издающая вездесущий запах. Запах, который чувствовался на языке, как от ложки густого и горького меда, который с каждым вдохом разливался у тебя в крови.
Вот о чем теперь, наверное, все наши мысли: о Танило, которого мы похоронили на кладбище в Тальпе. Которого мы с Натальей забросали землей, чтобы его не вырыли хищные звери.
Макарио
Я сижу у водосточной трубы и жду, пока вылезут лягушки. Вчера вечером, за ужином, они подняли страшный шум и так и пели до самого рассвета. Вот крестная и говорит: не выспалась, мол, из-за лягушачьих криков. И теперь ей хочется спать. Поэтому она наказала мне сидеть здесь, рядом с водосточной трубой, и вручила доску. Чтобы я, как только хоть одна лягушка выпрыгнет наружу, сразу плющил ее доской… Лягушки – зеленые. Везде-везде, кроме живота. А жабы черные. И глаза у моей крестной тоже черные. Лягушки вкусные, когда их ешь. Жаб не едят. Но я ел и их тоже. Есть-то их, может, и не едят, но на вкус они точь-в-точь как лягушки. Фелипа говорит, что есть жаб вредно. У Фелипы глаза зеленые, как у кошек. Это она дает мне поесть на кухне всякий раз, как наступает мой черед. Она не хочет, чтобы я портил жизнь лягушкам. Но ничего не поделаешь. Это ведь крестная указывает, что мне делать. Фелипу я люблю больше, чем крестную. Но это крестная каждый раз достает из сумки деньги, чтобы Фелипа купила все необходимое к обеду. Фелипа все время на кухне, готовит еду для нас троих. С тех пор, как я ее знаю, она только этим и занимается. Помыть посуду – на мне. Натаскать дров для печки – тоже на мне. А крестная еду распределяет. Как поест сама, делает руками две порции: одну для Фелипы, другую – для меня. Но иногда Фелипа не хочет есть, и обе кучки достаются мне. Вот за что я люблю Фелипу. Я-то все время голодный хожу. Никогда не наедаюсь, даже когда ем то, что осталось после нее. Говорят, еда нужна, чтобы наедаться. А я знаю точно, что не наемся, даже если съем все, что дадут. И Фелипа это знает. На улице говорят, что я сумасшедший, потому что все время хожу голодный. Крестная слышала. Я – нет. Крестная меня одного на улицу не пускает. Если и выведет погулять, то только в церковь, на службу. Посадит рядом с собой и свяжет руки уголками своей шали. Зачем она связывает мне руки – не знаю. Говорит, чтобы глупостей не натворил. Люди-то чего только не рассказывают. Однажды и вовсе придумали, что я кого-то задушить пытался. Мол, просто так, ни с того ни с сего, взял, схватил за горло одну сеньору, да так и не отпускал. Я такого не припомню, но ничего не поделаешь. Это ведь крестная говорит, что я таким промышляю. А она никогда не врет. Если зовет есть, значит, даст поесть. Не то что некоторые. Позовут вместе пообедать, а стоит подойти – камнями закидывают. В итоге никакой тебе еды, ни крошки. Нет, крестная со мной по-доброму. Вот мне и хорошо у нее. Да и Фелипа здесь. Фелипа очень добра ко мне. За это я ее и люблю. Молоко у Фелипы – сладкое, как цветки гибискуса. Я пил и козье молоко, и молоко только что родившей свиньи. Но нет, никакое из них не сравнится с молоком Фелипы. Правда, она уже давно не дает мне пососать своего молока. Из тех мешочков у нее на груди, на месте которых у нас – голые ребра. Из этих мешочков – если знаешь, как достать, – молоко течет. Вкуснее, чем то, которое крестная дает в обед по воскресеньям. Фелипа раньше каждую ночь приходила в каморку, где я сплю, и прижималась ко мне: то сверху ляжет, то сбоку, и прилаживала их так, чтоб я мог пососать сладкого, горячего молока, которое струйками лилось мне на язык. Я много раз ел цветки гибискуса, чтобы перебить голод. Молоко Фелипино на вкус – тот же гибискус, но мне нравилось больше. Потому что, пока я пил его, глоток за глотком, Фелипа щекотала меня по всему телу. А потом почти каждый раз засыпала рядом и оставалась до самого утра. И мне это приходилось очень кстати. Потому что я не мучился, как это часто бывает, от холода, и не боялся попасть в ад, если как-нибудь ночью умру в одиночестве… Иногда я не слишком боюсь ада. А иногда – еще как. И потом мне нравится пугать себя. Что однажды я таки попаду в ад за то, что такой твердолобый. И за то, что мне так нравится биться головой обо что ни попадя. Но приходит Фелипа и отгоняет все мои страхи. Щекочет меня своими руками так, как она одна умеет, и рассеивает этот мой страх перед смертью. Я на время даже забываю о нем… Фелипа говорит, когда ей хочется побыть со мной, что она рассказывает Господу обо всех моих грехах. Говорит, что скоро поднимется на небо и станет беседовать с ним, и попросит, чтобы он простил мне всю ту злобу, которой с ног до головы наполнено мое тело. Она попросит его простить меня, чтобы я больше ни о чем не беспокоился. Вот зачем она каждый день исповедуется. Не потому, что она сама плохая. А потому, что это я набит чертями по самое горло. И ей приходится исповедоваться, чтобы выгнать у меня из тела всех этих бесов. И так каждый день. Каждый вечер каждого дня. Всю жизнь она будет помогать мне в этом. Фелипа сама так говорит. Вот почему я люблю ее так сильно. И все же, то, что я такой твердолобый, – дело серьезное. Целыми часами бьешься себе об колонны в галерее, а голове – хоть бы хны, ни трещинки. Тогда начинаешь биться об пол. Сначала тихонько, потом покрепче, как в барабан. Точь-в-точь как в барабан – такой, в который бьют, когда играют на флейте-чиримийя. Когда музыканты приезжают в город на праздник Господень. Сидишь себе в церкви, привязанный к крестной, а снаружи – барабан: тум-тум, тум-тум… Так вот, крестная говорит, что и клопы, и тараканы, и скорпионы у меня в комнате водятся не просто так: это значит, что гореть мне в аду, если буду и дальше маяться дурью и биться головой об пол. А мне бы только барабан послушать. Ей давно пора уяснить. Послушать – и все. Как когда в церкви: все сидят, а ты только и ждешь, чтобы выйти на улицу да посмотреть: что это за барабан, который так далеко слышно, даже в самой церкви и поверх увещеваний господина священника: «Полон света путь добра. И полон тьмы путь зла». Так говорит господин священник… Я встаю с кровати и выхожу из каморки, когда снаружи еще темно. Подметаю на улице, и снова к себе, чтоб под солнечный луч вдруг не попасть. На улице-то всякое случается. Едва завидят – тут же камнями закидают. Много ведь таких. Камни – большие, острые – со всех сторон посыплются. А потом сиди себе, штопай рубаху или жди, пока трещины на лице или на коленках не затянутся. Снова терпи связанные руки. Ведь если не свяжешь – они так и норовят сорвать корку с раны, а из нее тогда снова струйка крови потечет. Кровь, правда, тоже на вкус недурна, но с молоком Фелипы не сравнить, это уж точно… Вот и сижу весь день дома – чтоб камнями не закидали. Дадут поесть – я тут же к себе в каморку, и как следует запираю дверь, чтобы грехам в руки не попасться: в каморке-то темно. Даже сосновой головни не зажигаю, хоть и надо бы – иначе не видать, где по телу ползают тараканы. Лежу себе спокойно. Ложусь на дерюжку, и только почувствую, как по загривку семенит шершавыми лапками таракан – тут же хлоп рукой и раздавлю. Но головни не зажигаю. Того и гляди, грехи врасплох застанут, ежели стану ходить, светить тут и там головней да искать всякого таракана, что мне под одеяло забился. Тараканы, когда их давишь, трещат, как петарды. Про сверчков не знаю, трещат они или нет. Сверчков я никогда не убиваю. Фелипа говорит: сверчки вечно стрекочут, не умолкая, чтобы не были слышны крики душ, которые томятся в чистилище. В тот день, когда не станет сверчков, мир наполнится криками святых душ, и мы все со страху пустимся бежать, что есть мочи. И потом, очень уж я люблю развесить уши и слушать себе стрекот сверчков. В каморке их много. Здесь, в складках дерюжки, на которой я сплю, их, может, даже побольше, чем тараканов. И скорпионы есть. То и дело падают с потолка. Приходится ждать, не дыша, пока прогуляются по тебе и спустятся на землю. Потому что только шевельнешь рукой, или вдруг кости задрожат – сразу чувствуешь жар от укуса. Больно. Фелипу один раз прямо в ягодицу укусил. Она стала плакать и тихонько вскрикивать, просить у Пресвятой Девы, чтобы ягодица не онемела. А я ей там стал слюной мазать. Всю ночь мазал слюной и молился вместе с ней. А потом вдруг увидел, что средство мое не работает, и стал по-другому помогать – плакать, насколько хватало слез в глазах… Так или иначе, в каморке мне лучше, чем на улице, где на каждом углу – любители избить простого человека. Здесь мне никто ничего плохого не сделает. Крестная не станет ругаться, даже если увидит, как я ем цветы гибискуса у нее из сада, или миртовые ягоды, или гранаты. Она знает, как я всегда охоч до того, чтобы поесть. Знает, что я вечно голоден. Что всей еды на свете не хватит, чтобы набить мой желудок, а ведь я на каждом шагу перебиваюсь чем-то съестным. Она знает, что я подъедаю моченый горох, который раздаю жирным свиньям, и сухие кукурузные зерна, уготованные для худых свиней. Ей прекрасно известно, что я круглый день хожу голодный: от рассвета до заката. И пока в этом доме мне будет что поесть, я останусь здесь. Потому что я думаю, что когда перестану есть – умру, и тогда, без сомнения, направлюсь прямехонько в ад. И оттуда меня уже не достать никому – ни Фелипе, какой бы доброй она ни была со мной, ни ладанке, что подарила мне крестная и что болтается у меня на шее. Вот и сижу у водосточной трубы и жду, когда покажутся лягушки. За все время, что я рассказываю, не вышло ни одной. Если еще долго не будут выходить, я, наверное, засну, и потом их будет уже не убить. А крестная опять не сможет спать из-за их пения и очень сильно разозлится. И станет просить у кого-нибудь из всей той кучи святых, которых она держит у себя в комнате, чтобы прислали за мной чертей, а те бы волоком утащили меня на вечные муки… Прямехонько туда, минуя даже чистилище. И не увижу тогда ни папу, ни маму. Они-то у меня там, в чистилище… Лучше еще что-нибудь расскажу… Больше всего хочется снова глотнуть Фелипиного молока. Вкусного и сладкого, как мед, который стекает снизу у цветков гибискуса…