Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник) - Рульфо Хуан
Впрочем, погодите, это ведь еще не все. На следующий день он пришел снова. А я все еще ни о чем не подозревал. Если б я только знал!
Я видел, что он пришел еще более тощий, чем накануне – кожа да кости, и вся рубаха изорвана. Я сначала и не поверил, что это он – так сильно он переменился.
Я узнал его по безнадежности в глазах, будто остекленевших от страдания. Он стал пить, а потом руками лить себе воду на лицо, будто хотел прополоскать рот. На самом деле, он просто проглотил хорошую порцию головастиков: лужа, из которой он налакался воды, была мелкой и кишела головастиками. Он, думаю, страшно оголодал.
Я увидел его глаза – две черных, как пропасть, дыры. Он подошел ко мне и сказал: «Твои это овечки?» Я сказал, что нет. Точнее вот как я ответил: «Не я же, мать их, произвел их на свет божий».
Но он не нашел в этих словах ничего смешного. Даже не улыбнулся. Он притянул к себе самую дородную из моих овец, крепко, как клещами, схватил ее за ноги и впился ей в сосок. Даже отсюда, наверное, было слышно, как блеяло животное, а он все сосал и сосал, пока не насытился. Честно говоря, мне даже пришлось присыпать ей соски креолином – чтобы они не воспалились в тех местах, где он вцепился в нее зубами.
Стало быть, он перебил все семейство Уркиди? Знал бы я, до смерти забил бы его палками.
Но вот оно, невежество. Живешь себе высоко в горах, ни с кем и не знаешься, кроме овец. А овцы не рассказывают новостей.
На следующий день он заявился вновь. Стоило прийти мне, как пришел он. Мы даже подружились.
Он рассказал, что родом не отсюда, а откуда-то издалека. Но что идти дальше не может, потому что отказывают ноги. «Иду, иду, а вперед не продвигаюсь. Ноги подгибаются от слабости. А земля моя далеко, за теми горами». Он рассказывал, что два дня не ел ничего, кроме сорной травы. Вот что он говорил.
Говорите, он и капли жалости не почувствовал, когда убивал семью Уркиди? Знал бы я, от него бы мокрого места не осталось.
Но он не казался мне злодеем. Рассказывал о своей жене, о ребятишках. О том, как далеко они теперь. Как вспомнит о них, сразу распустит нюни.
А сам он был совсем тощий, исхудалый. Вчера съел кусок овцы, которую убила молния. Часть туши, должно быть, уже успели съесть муравьи-листорезы, а ту, что осталась, он зажарил на углях от костра, который я разводил, чтобы подогреть тортильи, и уничтожил. Обглодал начисто все кости.
«Скотинка-то умерла от болезни», – сказал ему я.
Но он будто и не слышал. Сожрал все дочиста. Видно, очень уж хотел есть.
Но вот вы говорите, что он убил их всех. Если бы я только знал. Вот что значит быть невеждой, да еще и доверять всем, кому ни попадя. Я ведь простой пастух, кроме как следить за овцами ничего не умею. Да чего уж греха таить: он кормился моими тортильями, макал их в мою же тарелку!
И вот теперь, когда я пришел, чтобы рассказать вам это все, я, выходит, укрыватель? Вон оно что. И, говорите, меня посадят в тюрьму за то, что я помогал ему скрываться? Можно подумать, это я перерезал ту семейку. Я пришел только чтобы сказать, что там, в луже у реки, лежит мертвец. А вы сразу расспрашивать: как давно он там и что да как. А теперь, когда я все рассказал, выходит, я укрыватель. Вон оно как.
Поверьте мне, господин следователь: знал бы я, что это за человек, я бы нашел способ с ним разделаться. Но разве я знал? Я не ясновидец.
Он только просил у меня еды и, обливаясь слезами, рассказывал о своих ребятишках.
А теперь он умер. Я было подумал, что это просто его одежда, которую он разложил на камнях у реки. Но это лежал он сам – ничком, лицом в воду. Поначалу я решил, что он слишком низко свесился с берега и не смог подняться, а потом нахлебался воды. Но тут я заметил струйку запекшейся крови у его рта, а потом эти дырки на затылке, как будто ему несколько раз просверлили голову.
Я не собираюсь вникать во все это. Я только пришел рассказать о том, что произошло, – ни больше, ни меньше. Я пастух, и ни о чем другом знать не знаю.
На рассвете
Сан-Габриэль выплывает из тумана, покрытый влагой росы. Ночью над деревней спали облака, пришедшие в поисках людского тепла. Теперь вот-вот выйдет солнце, и туман медленно рассеивается, сворачивает свою простыню, оставляя на крышах белые волокна. Серый, едва различимый пар, влекомый облаками, поднимается от деревьев и мокрой земли, но тут же исчезает. За ним, покрывая небо пеплом, появляется черный, отдающий жженым дубом, дым деревенских кухонь.
Там, вдалеке, горы все еще лежат в тени.
Ласточка пролетела над улицами. Послышался первый звон колоколов.
Погасли огни. Темное, будто пыльное, пятно обволокло деревню, все еще мерно похрапывавшую в тепле утренних лучей.
По дороге на Хики́льпан, идущей меж двух рядов камичинов [87], едет верхом на корове, погоняя дойное стадо, старик Эсте́бан. Он забрался туда, чтобы кузнечики не прыгали в лицо. Он шляпой отмахивается от комаров и время от времени беззубым ртом пытается свистеть коровам, чтобы те не отставали. Коровы пережевывают траву и на ходу покрываются влагой росы. Утреннее небо постепенно проясняется. Он слышит звон колоколов в Сан-Габриэле, слезает с коровы и встает на колени, раскинув руки крестом.
Из глубины леса раздается уханье совы. Тогда он снова прыгает корове на спину, снимает рубаху, чтобы прохлада прогнала испуг, и едет дальше.
«Одна, две, десять», считает он коров по мере того, как они переступают через гуардаганадо на входе в деревню. Одну из них он хватает за уши и, притягивая за морду, говорит: «Сейчас у тебя заберут твоего малыша, комолая. Плачь, если хочешь, но сегодня ты видишь своего теленка в последний раз». Корова смотрит на теленка полным спокойствия взглядом, обмахивает его хвостом и ступает дальше.
Слышно, как в последний раз бьют утренние колокола.
Неизвестно, откуда эти ласточки: возвращаются ли они из Хикильпана или улетают из Сан-Габриэля. Известно только, что они летят зигзагами и на лету задевают грудью грязь в лужах. У некоторых грязь остается на клюве. Пачкая рулевые перья, ласточки исчезают, улетают прочь от дороги, теряются в сумраке горизонта.
Облака уже над горами, так далеко, что походят на серые заплаты на подолах голубых холмов.
Старик Эстебан рассматривает цветные гирлянды, бегущие по небу: красные, оранжевые, желтые. Звезды бледнеют. Гаснут последние искры, и пробивается, оставляя по капле стекла на кончике каждой травинки, солнце.
«Я уже не помню почему, но я ехал без рубахи, и у меня замерз живот. Я подошел к воротам скотного двора, мне не открыли. Камень, которым я стучал в дверь, треснул, но никто не выходил. Тогда я подумал, что хозяин, дон Хусто, наверное, все еще спит. Я ничего не сказал коровам, не стал им ничего объяснять. Ушел незаметно, чтобы они не пошли за мной. Я нашел место, где ограда была пониже, забрался на нее и перевалился на другую сторону, к телятам. Я уже отодвигал засов на калитке, но вдруг увидел, как хозяин, дон Хусто, со спящей крошкой Маргаритой на руках, спускается с чердака и идет через двор, не замечая меня. Я спрятался за стену, чтобы остаться незамеченным, и он наверняка меня не увидел. По крайней мере, так я тогда подумал».
Старик Эстебан впускал одну корову за другой по мере того, как доил их. Последней он впустил обездоленную, которая все мычала и мычала. Он впустил ее только из жалости. «В последний раз, – сказал он ей. – Посмотри на него и оближи. Посмотри на него так, как будто завтра его не станет. Тебе скоро рожать, а ты все нянчишься с этим переростком». И ему: «Оближи их, но только раз, ведь они больше не твои. Ты сразу поймешь, что это молоко – нежное, каким кормят только сосунков». И сильно пнул его, когда увидел, что тот сосет из всех четырех. «Я тебе морду разобью, скотина».