Александр Ярославский - АРГОНАВТЫ ВСЕЛЕННОЙ
Совсем иначе реагировал на непрошенную свободу какой-то воришка: — «Эх!» — досадовал он, — «совсем недолго досидеть оставалось», — так бы я свою одежду отобранную назад получил бы, а теперь приходится в казенном халате идти!» — Впрочем он вознаградил себя тем, что собрал все одеяла с ближайших коек в 4 больших узла, из которых 2 я помогла ему донести, за что он на прощанье, с гостинодворской галантностью, чмокнул мне руку!
Тем временем дома меня хватились, когда я вернулась — поахали, и неожиданно быстро <смирились> с такой моей самостоятельностью. С того дня стала я одна на целые дни уходить из дому и никто даже не спрашивал куда и зачем… Тою же весною в Москве, гостя у бабушки, записалась я в «Объединенную Социал-демократическую партию», где выполняла техническую работу: — дежурила в районном комитете, разносила по заводам социал-демократические газеты и продавала их в Хамовниках. — «Видно, мода новая пошла барышням газеты продавать!» — ехидничали бабы. Господинчики «зловредным» взглядом посматривали на заголовки моих газет.
Рабочие весело и сочувственно покупали… Подозвал какой-то армянин: — «Ны за што бы ны взал: — ны два слова по-русски читать не умем!.. Только для тэбэ, барышна, куплю; — больно тэбэ глаз красивый, черный!..»
Переезжая осенью из Москвы обратно в Ленинград, я механически выбыла из организации. Октябрьская революция мне понравилась еще гораздо больше чем февральская. Февральская, как бы говорила на каждом шагу: — «Позвольте, — я — девушка честная!!.» Октябрьская же сразу заголилась: — «Смотрите, мол, все, что у меня есть!.. И у вас такое же — не ломайтесь!.. Хочу и больше — никаких!..» (Примечание для туповатого сотрудника следственных органов: это литературная метафора. Е. Яр.)
В это время я начала голодать, — жила принципиально на пайке, хотя достать у спекулянтов можно, и большинство хоть понемножку, а покупали — жить на «осьмушке» не шутка; а тут еще усиленная подготовка к экзаменам за гимназию, да еще одновременно поступила я в драматическую студию пролеткульта.
Сделалась я от голода желтая, костлявая и старообразная, как угодница со старинной иконы, но главное-то, что голод имеет одно свойство: — он умертвляет «дух» гораздо надежнее, чем вериги умертвляют плоть. В борьбе «духа» с плотью — победа обоюдная; «дух» может только запретить плоти: — «Не смей! Вот ни кусочка больше не получишь чем я позволю!..» И плоть повинуется, постится, но за это жестоко мстит «духу»: — «А ты вот ни о чем, кроме меня, не подумаешь, не сможешь подумать, — все мысли твои отныне обо мне!..» — Так было со мной, — я добросовестно голодала на пайке, но мысли мои были уже не о революции, не о пролетариате, а о хлебе, горячем, тяжелом, вкусном, — о картошке, нежной и рассыпчатой, о круто сваренном пшене… От голода стала я прихварывать каким-то странным желудочным заболеванием, но не отступала: — ведь кто-то голодает!.. А между тем идеи, доведшие меня до добровольного голода, делались мне все более противными… И думалось: — если так трудно голодать мне «с идеей в прикуску», то что же должен сказать голодающий обыватель, для которого голод не прикрашен никакой идейностью, который попал во всю эту революционную дрянь, как «кур во щи»!.. И тут я плюнула на все, стала (правда не без стыда и угрызений совести, — особенно в начале) — есть не по норме, сколько только могли предоставить мне родители, старавшиеся подкормить отощавшую дочку… И из Пролеткультовской студии ушла, именно потому, что Пролеткультовская. Сообщаю своему непосредственному начальнику-режиссеру:
— «Я из студии ухожу…»
— «Это почему?»
— «А потому что я разочаровалась во всем этом… — коммунизме!..»
— «Ну, что же? — По крайней мере откровенно!..» — пожал плечами режиссер.
С осени я стала посещать «Бестужевские». В это же самое время отец мой, бывший до революции ученым библиотекарем (будучи евреем, он не мог в царской России добиться профессуры), — получил, благодаря новому режиму, — кафедру при тех же самых Бестужевских Курсах, уже переименованных к тому времени в 3-й Государственный Петроградский Университет. Бывало, идем мы с отцом вместе в Университет, я — слушать лекции, он — читать… Сдружились мы с ним в это время, как ровесники, как братишка с сестренкой, и все интересы у нас с ним стали общие: я изучала средневековую историю и германскую литературу, и также, как и он, жила не <в> настоящем, а в прошлом. Его, как и моей территорией были две эпохи: 1) позднее средневековье и 2) эпоха немецких романтиков 19-го века. Гейне, Гофман были для меня вполне современниками, — моими современниками.
Однако от истории скоро отшатнула меня хронология, а от филологии — лингвистика; а тут как раз пришлось мне готовиться к зачетам по философским предметам: логике и психологии. У меня с детства голова более всего лежала к философским проблемам, но от поступления сразу на философское отделение отпугнуло представление о философской науке, как о чем-то туманно-мистическом, неопределенно-расплывчатом — она для меня ассоциировалась с теми «интуитивистическими», «теософскими» и прочими направлениями, процветавшими, например, в «Вольфиле»[4], которые всегда оставались мне чужды… А я люблю во всем четкость: — «да», так — да; «нет», так — нет; «не знаю», так — не знаю. И вот это-то как раз нашла я с восторгом в несравненных, гениальных учебниках Введенского[5], по которым пришлось мне готовиться. Это была отчетливая, строго последовательная система: — «не знаем! — никогда не будем знать! — не можем знать!» — яснее и толковее чем у самого Канта изложенное «Кантианство», подкрепленное незыблемо-уточненным логицизмом самого Введенского. Я перешла на философское отделение (которое и окончила весной 1922 г., причем кончала его уже не при 3-ем, а при 1-ом Государственном Университете, к которому присоединился наш — 3-ий) и стала благоговейной ученицей тогда еще живого Александра Ивановича Введенского.
Учиться на философском отделении было легко, все нужно было брать не на память, а на понимание… В эту же эпоху моей жизни горячо увлекалась я домашним хозяйством; после недавно перенесенного голода самый процесс приготовления еды казался необычайно привлекательным; вид, блещущей разнообразием, снеди — заманчивее самоцветных камней; к тому же во всей нетопленой квартире плита была единственным местом, возле которого можно было вполне отогреться. Еще сочиняла я стихи, в которых призывала трусливых обывателей сбросить, наконец, с себя «ярмо низких и злых палачей» (подразумевались, разумеется, большевики); стихи — по форме крайне слабые и неудачные, но, по содержанию, еще и теперь, право, вполне своевременные!.. Около этого же времени развернулись «Кронштадские события»… Я, облизываясь как кот на масло, следила за ними издали…
Руки и душа чесались принять активное участие в Крон-штадском мятеже, — ведь это был не какой-нибудь пошленький белогвардейский заговор, — тут была подлинная, а не отупевшая от власти большевистская, — революция, и подняли ее, Кронштадскую, те самые, кто в свое время сделали Октябрь, — балтийские матросы. К сожалению, у меня в то время не было знакомств среди серьезных анархических и эсеровских кругов, и мне пришлось ограничиться пропагандой в студенческих кругах и предвыборной (перед выборами в Советы) антибольшевистской пропагандой… Помню, как я на одной из университетских сходок косноязычно (я еще тогда плохо умела говорить с трибуны, — позднее, от Александра Ярославского[6] научилась) — доказывала всю половинчатость чисто-студенческого движения:
— «Одно из двух, — говорила я, — или смирно работайте в своих культурно-просветительных организациях или, если чуете в себе силу для настоящей борьбы, идите туда в самую гущу, — агитируйте не среди студенчества только, а среди общих широких масс!..» — Тут я почувствовала как знакомая студентка-меньшевичка энергично одернула меня за рукав…
Я, конечно, уже тогда понимала, что революция — в Кронштадте, а контр-революция — в Смольном, а не наоборот. Самое понятие — застывшей в победе революции — также нелепо, как понятие — остановившегося движения: — раз остановилось — значит, уж не революция! Ведь революция по самому понятию своему есть «движение, направленное к ниспровержению существующего строя».
Какой бы то ни было существующий строй, даже самый прогрессивный — никак не может быть революционным, ибо он стремится сохраниться, а не низложиться… В силу этого же самого, всякая партия, поддерживающая победивший в данной стране порядок, — в том числе и В.К.П. в России — является уже не революционной, а консервативной. И так коммунизм в настоящее время революционен во всем мире, кроме С.С.С.Р. и только в нашем союзе он вполне консервативен, а между тем, даже самый черносотенный заговор у нас в Советской России несомненно революционен, ибо стремится к низвержению существующего строя… Это было бы так, даже если бы Советская Власть была бы действительно социалистической, а мятеж против нее был бы, ну хотя бы монархическим; но на самом деле, как мы знаем, Кронштадтский мятеж был не только революционен по отношению к Соввласти, но и по идеологии был значительно левее, последовательнее и честнее ее. Потому-то Соввласть так испугалась его и кроваво его усмирила!.. Тем самым советская власть стала уже не только консервативной, но еще к тому же контрреволюционной.