Александр Ярославский - АРГОНАВТЫ ВСЕЛЕННОЙ
Вторая «равнодействующая» — влияние братьев и сестер моей матери. Это была семья революционно настроенной интеллигенции, деятелей 1905-го года, мелких, честных до отказу, принципиальных до глупости, идейных до близорукости, — политических работников. Под их влиянием я стала мучительно стыдиться спокойной сытости родительского дома, — стыдиться того, что не пришлось мне испытать голода и нужды, а особенно стесняться того, что расту я эдакой «маминой дочкой», прикрытой ото всех непогод, да береженной (а берегли меня непростительно: — до четырнадцатилетнего возраста одну на улицу не пускали и даже в гимназию до четырнадцати лет провожала меня бонна!); и вот я все мечтала как бы это хорошо — жить в сыром подвале, как дочь прачки в нашем дворе, носить платочек вместо шляпки (шляпка — «каинова печать» буржуазного происхождения), бегать босою и с полудетских лет работать на фабрике… То, что, выросши, стану я рево-люционеркой-подпольщицей, было для меня делом заведомо решенным; но еще слаще была другая мечта — сокровенная: отрешиться от всего интеллигентского, — даже от образования отрешиться, — бросить ученье, бросить родных и уйти навсегда на фабрику простой работницей и даже замуж выйти не за интеллигента, не за революционера-вождя, а не иначе как за простого рабочего… И ушла бы я на самом деле из дому, да отца с матерью больно жалко было — я у них только одна.
Третья «равнодействующая» из направлявших мое воспитание сил, — влияние бонны-немки, воспитывавшей меня с трехлетнего возраста. Это ее бюргерское добросовестное прямодушие и явилось родоначальником моей откровенности, которая многим кажется наивной болтливостью (может быть, эти «многие» и правы!..). Эта же старушка немка сумела привить мне любовь к природе, проникновенную нежность к старине, и даже — странный в уроженке Москвы, каковою я являюсь — патриотизм ко всему немецкому. Немецкая литература, немецкий язык, природа Германии, немецкий Рейн — до сих пор наполняют меня умилением. Даже Гогенцоллерновская монархия никогда не была мне столь противна, как монархия Романовская… И, наконец, кончая тем, что воспитывала меня старая дева, — объясняется то, что за всю жизнь свою я никогда не умела одеться со вкусом и изящно; даже самые «нежно-девические» свои годы ходила в одежде необычайно прочной, перешитой из маминых платьев, несколько топорной и неуклюжей и, с умыслом — старомодной. Одежда всегда стояла у меня на самом последнем плане и не только культурные интересы, как например литература и искусство, но даже просто — вкусная еда, интересовали меня и интересуют неизмеримо больше, чем самые эстетические <нрзб.> тряпки.
Просто ребенком была я до шести лет… Между шестью и двенадцатью сформировались три первые мои идеи, — с двумя последними из них я так и не расставалась на всю жизнь. Первая идея — вегетарьянство; вторая идея — абсолютный эгоизм («даже жертвуя собою, человек делает это ради себя, чтобы избегнуть страданий и доставить себе, хотя бы на минуту, наслаждение сознанием своего героизма»…). Много позже, лет через 10–12 после того, прочла свои взгляды у Штирнера[3], который раньше мне как-то не попадался. Третья идея — идея всеобщей безгрешности, безответственности, неповинности людей в своих поступках: — сцепление причин, зависящих от всей совокупности мира, и не зависящих ни от кого в отдельности, — создают характер каждого человека, из которого, при столкновении с определенными обстоятельствами, с неумолимой неизбежностью вытекают, не могут не вытекать, — именно те, а не другие обстоятельства. Так называемый — «подлец» также мало виноват в том, что наследственность, среда, и даже как бы — «случайные» — превосходящие обстоятельства, — вроде какого-нибудь толчка, полученного его матерью во время беременности, или мимолетного впечатления от подслушанного в раннем детстве разговора совсем посторонних людей, — в общей сложности сформировали его «подлецом», — как не виноват печатный лист, по какой-либо причине вышедший из-под типографской машины — «браком»… Брак приходится изъять, иногда даже уничтожить, но разве можно винить его?! — Эту занозу всепрощенья я ношу в себе и в настоящее время и, ненавидя систему, например, — вашу «советскую» систему, никогда не переношу свою ненависть на людей. И если бы я увидела, тонущего при купаньи, чекиста, то, не задумываясь, протянула бы ему руку для спасения, — что, разумеется, не помешает мне того же самого человека, когда он находится при исполнении служебных обязанностей, — пристрелить как собаку (или — как чекиста. Это ведь одно и то же). Грязная тряпка не виновата в том, что ею вытирали уборную, но когда грязная тряпка лежит слишком на виду, — ее приходится выбросить на помойку!..
Год от 12-ти до 13-ти лет в моей жизни был пустым годом. Это единственный год, в который я себя не узнаю. Всю свою жизнь и до и после я была правдивой, на мое честное слово, еще когда мне 3 года от роду было, — мать как на каменную гору надеялась, — а тут в 12 лет я вдруг стала крайне лживой, лицемерной, да к тому же и пустышкой: — идеи мои, которыми я до тех пор жила, — стали меня интересовать лишь с точки зрения как бы ими перед кем-нибудь порисоваться, а на самом деле думала я теперь уже не о них больше, а только о мальчишках…
Через год, тринадцати лет, я окончательно, с вдохновенной искренностью влюбилась в идею революции. Это увлечение настолько напоминало любовную страсть, — что, когда при мне кто-нибудь случайно говаривал о революции, — я краснела и смущалась, совершенно так же как мои подруги, когда при них кто-нибудь невдомек коснется избранного кавалера… А жиденький хор, нескладно тянущий «Дубинушку», вызывал во мне сладкую дрожь, какую испытывает современная нэпманша при исполнении сладострастного фокстрота… В этом возрасте начала я читать Плеханова, — не без скуки, правда. Но принуждала себя: — без этого не станешь начитанной пропагандисткой.
Училась я в гимназии не плохо, хотя и с ленцой. По географии, естествознанию, немецкому, русской литературе, истории — училась хорошо; хуже всего преуспевала по правописанию и до сих пор не научилась писать вполне грамотно, без ошибок. Пишу безграмотно на всех 4-х языках, которыми владею: — русском, немецком, французском и древне-еврейском. Кроме того, славилась я на всю гимназию плохим поведением, причем вела себя странно-плохо:
— не шалила, как другие дети (до шалостей ли тут было, когда на уме — одна революция! Я и в ученьи была рассеяна; — сидишь, бывало, алгебраическую задачу решаешь, а в голове рабочие массы кружатся. Ну, как тут не ошибиться, — вместо плюса минус не выставить, и вот уж — вся задача не сходится!..), — итак я шаловливой не была, далека я также была от половой распущенности, которая в женских гимназиях часто именуется «плохим поведением», — нет, просто я сама себе вменила в обязанность быть как можно дерзче с гимназическим начальством, никому не покоряться, а за каждую гимназистку заступаться
— «горой стоять!» Я олицетворяла так: — начальство, педагоги — власть, гимназистки — угнетаемые массы… олицетворение детское, до глупости наивное, глубоко неправильное, особенно если принять во внимание, что гимназия у нас была частная, дорогая, — гимназистки все больше из буржуазных семей — преподаватели же и самая начальница, наоборот, являлись лучшими представителями передовой трудовой интеллигенции… Так, или иначе, — я доигралась все же до того, что в ноябре 1917 г., уже при Соввласти, меня исключили-таки из гимназии «за буза-терство», принявшее совершенно нелепое, действительно несуразное направление… Впрочем, исключение из гимназии пошло мне на пользу. Дело в том, что исключили меня из 6-го класса, и тут-то я, принатужась, за оставшуюся половину учебного года — от ноября до мая — подготовилась и за 6-ой и за 7-ой класс, в мае сдала экзамен, а осенью, — шестнадцати лет от роду поступила в «3-ий Государственный Университет» (бывш. Бестужевские «курсы».) Я совсем забыла упомянуть, что росла я и в гимназии училась не в Москве, а в Ленинграде, где поселились родители после моего рождения. В Москву же мы ездили каждый год на лето к маминым родным…
Теперь опишу, как встретила и провела я самую революцию. Как я уже говорила, до 14-ти лет, без провожатого (бонны или еще кого-нибудь) меня на улицу не пускали, — теперь же в февральские дни 1917 г. я, пользуясь всеобщей суматохой, попросту сбежала из дому, — пошаталась и покричала: — «палачи!» — под холостыми выстрелами на углу Невского и Садовой и вернулась домой так скоро, что моего изчезновения дома даже заметить не успели.
На другой день я опять сбежала, с самого утра… Возле Литовского замка, из которого еще накануне выпустили всех политических, — безпомощно копошились, как наседки, две женщины, — по-видимому жены уголовных… Из верхнего окна тюрьмы выпорхнула записка и села на землю. Записка следующего содержания: — «…Надзиратели все разбежались… Сидим второй день не емши… Помогите нам, освободите нас!..» и трогательная приписка из Некрасова: — «Иди с обиженным, иди с униженным — по их стопам; где горе слышится, где тяжко дышится — будь первый там…». Я тотчас же побежала за помощью в «район». Там мне ответили, что политических уже выпустили, а «выпустить уголовных мы не можем». Тогда я бросилась в военные казармы, зовя солдат на помощь. Через скорое время солдаты пулями пробили ворота Литовского замка, а мы — толпа — хлынули внутрь и струйками растеклись по камерам. Помню, как я, первая, вошла в темный карцер. Как только я вошла, мне на шею бросился высокий плечистый арестант с большой белокурой бородой и свет-лыми-светлыми голубыми глазами. Помнится, я еще тогда подумала: «Наверное, убийца: — у воришки, у мошенника, у мелкого преступника — не может быть таких ясных, таких до святости открытых глаз…» А арестант все вздрагивал у меня на груди, плакал от радости и трепетно стонал: — «Опомниться, опомниться дайте, родные!».