Ант Скаландис - Катализ
— Брусилов, не валяйте дурака, — Папа монзано начинал злиться, — пора доставить сюда все сибры, включая человекокопирующий. По-моему, никто и ничто не угрожает вашим планам.
— Не знаю, — уклончиво замечал я.
— Чего вы боитесь, Брусилов? — спрашивал он прямо.
— Я боюсь уничтожения сибров. Я боюсь консервации сибров. Я боюсь вечного заточения сибров вот за такимим заборами из колючки.
— Мальчишка, — говорил Папа Монзано, — волшебник-недоучка. А смерти вы не боитесь?
— Нет, — отвечали мы, — смерти мы не боимся.
— Шучу, — невинно пояснил Папа Монзано. — Идите. Будем работать с вашими сибрами.
А бывали разговоры те-а-тет. Например, такой.
— Брусилов, признайтесь, у вас же остались в Москве сообщники.
— Нет, — врал я не краснея, — зачем мне сообщники? Сами посудите, товарищ генерал-лейтенант.
Я уже знал тогда, что никаким детекторам лжи я не подвластен, никакие психохимические средства на меня не действуют и никакой гипноз не способен заставить меня говорить или делать что-то вопреки собственной воле. Все это было в общем естественно: уж если Апельсин сделал волшебника в одном экземпляре, то мог ли он позволить кому-то управлять им? И я врал самозабвенно.
— Брусилов, но ведь мы же можем проверить.
— Александр Михайлович, — переходил я на доверительный тон, — я вас очень прошу, не трогайте моих родственников и знакомых. Для дела это ничего не даст. Да, некоторые из них осведомлены о моем открытии, но сибров у них нет, и они ни в каком смысле не могут называться моими сообщниками. Мой единственный сообщник — Апельсин. Мне этого хватает. А родственников и знакомых не надо трогать. А то я буду сердиться.
— Как вы со мной разговариваете, Брусилов? — багровел Папа Монзано.
— Я с вами серьезно разговариваю, — отвечал я, чувствуя за собой реальную и громадную силу. — Здесь, в Пансионате, я делаю все, что от меня требуется, но от своих Условий я не отступлюсь. И, если вы арестуете хоть кого-то из моих родных и знакомых, я буду считать это нарушением Условия.
— Мальчишка! — восклицал Папа Монзано.
— Вы хотите сказать, — истолковывал я его реплику, — что об аресте я не узнаю? Ошибаетесь! Не вечно же нам с вами сидеть под этой крышей. Рано или поздно, я узнаю обо всем, и смею полагать, у меня еще будет возможность поквитаться с вами.
Разумеется, говорить такое-было уж слишком. Но — что поделать — я боялся за Светку. И за родителей тоже боялся. И летел вперед, закусив удила:
— И если вы полагаете, что меня можно убить и на этом поставить точку, вы тоже заблуждаетесь. Чтобы отдать приказ сибрам, мне хватит и микросекунды, и, будьте покойны, я сумею сделать это даже во сне.
А Папа Монзано вдруг успокаивался, вдруг словно бы понимал, кто есть кто. Быть может, сумев заглянуть далеко вперед, он видел себя моим подчиненным, и уж, конечно, не самым последним в ряду подчиненных великого Брусилова, и он внезапно менял гнев на милость и говорил начальственно и снисходительно, как бы спеша насладиться последними крохами власти надо мной:
— Я вас понял, Брусилов. Идите.
Да, умнейший, хитрейший Папа Монзано умел быть не только рассчетливым и строгим, но и чутким, покладистым и даже свойским. С него вдруг слетала всякая шелуха официальности, казенности, диктаторства, и перед вами оказывался вдруг просто усталый и глубоко несчастный человек, на которого внезапно свалилась ответственность столь огромная, что нести ее не только не хотел, но и не мог, наверное.
А третьим и, быть может, главным нашим другом-врагом был человек, готовый в отличие от директора взвалить на свои плечи весь груз ответственности не только за свои поступки, но и за наши, а также — Папы Монзано, спецслужб, правительства и всех настоящих и будущих представителей мировой сибрологии. Академик Иван Евгеньевич Угрюмов, выдающийся геронтолог и нейрохирург тридцати семи годков от роду, был патологически ответственным человеком. Открывшиеся вдруг необозримые горизонты науки приводили его в восторг, а ни с чем не сравнимое ощущение подрагивающего под пальцами штурвального колеса истории пьянило и окрыляло. При этом академик оставался необычайно скуп на внешние проявления своих чувств, и никто никогда не видел его улыбки. Такое уникальное соответствие собственной фамилии привело к тому, что буквально все звали его не Угрюмов, а Угрюмый. Насупленные брови, неподвижный стальной взгляд, крючковатый нос, плотно сжатый рот с уголками губ, чуть загнутыми книзу, а внутри — клокочущая радость, о которой мы знали лишь благодаря тому, что часто разговаривали с академиком.
Угрюмый, Вася, Папа Монзано, очень редкие вертолетные прогулки в другие институты, эксперименты, беседы, споры, открытия, откровения, пьянки, драки, спортивные состязания, осмотры, доклады, ночи любви, купания, вечерние моционы, заверения, объяснения, планы, разработки, грызня, информационные бомбы из вычислительного центра, и снова споры, снова эксперименты, снова Угрюмый…
А потом настал день, который перевернул все, день, который год от года представляется мне все более и более значительным. Вот почему, когда я взялся писать о нем, каждая деталь, каждая мелочь проступила вдруг в памяти выпукло, ярко, отчетливо. Как в стихотворении Пастернака:
Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
Вторично родившимся. Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем поднималась.
Пансионат (продолжение)
— А сколько они насчитали мне за бессмертие? — спросил он.
Янг поглядел на него и рассмеялся.
— Не прикидывайся простачком, приятель. Пора бы уж тебе кое-что соображать. — Он подтолкнул Коллинза к каменоломне. — Ясное дело, этим-то они награждают задаром.
Р. ШеклиЯ проснулся и почувствовал, что почти не протрезвел за ночь. Так что о похмелье говорить было еще рано, но пить все-таки хотелось ужасно. Чего-нибудь холодного и газированного. Скажем, фанты. Желание было осуществимо. Надо было всего-то встать, одеться и спуститься вниз, в ресторан. Но это «всего-то» было выше моих сил. Я покосился на Ленку. Она сладко спала. Почему-то на самом краю постели, правая рука ее была уже на ковре. Будить Ленку? Свинство. Поэтому я закрыл глаза и попытался заснуть. В окно уютно барабанил дождик, в номере наверху тихо и жалобно плакал саксофон. Но спать все равно не хотелось. Хотелось пить. Холодного и газированного.
И тут Ленка окончательно сползла на пол, потянув за собой одеяло, ойкнула и проснулась.
«Ага, — подумал я, — сейчас ей захочется пить».
Ленка залезла обратно и толкнула меня в бок. Я прикинулся спящим и что-то невнятно промычал.
— Виктор, сбегай за фантой, — плаксиво сказала она.
Я снова помычал еще более невнятно. Ленка стала трясти меня за плечо. Тогда мне надоело придуриваться, я открыл глаза и совершенно трезвым голосом произнес:
— Сама сбегай.
— Виктор, ты — свинья! — объявила Ленка и выскользнула из-под одеяла.
Мне сразу стало прохладно, и, плотно завернувшись, я подтянул колени к груди и сел у стенки. Ленка что-то искала, заглядывая под кровать и переставляя стулья.
— Виктор, ты мои трусы не брал? — спросила она наконец.
— Сделай новые, — посоветовал я.
— Нет, но эти-то где?
Потом она махнула рукой и взяла со спинки стула джинсы. Я очень смеялся, глядя, как она пытается попасть ногой в штанину, но все время теряет равновесие. Наконец, ей удалось это. А застегивая молнию, Ленка взвизгнула, защемив замком волосы. Тут уж я буквально покатился со смеху. То есть я в самом прямом смысле скатился с кровати, не желая расцеплять пальцы, соединенные на коленях. В одеяле я был круглый, как колобок. А Ленка, догадавшись, наконец, подсунуть под молнию ладонь, застегнула-таки джинсы и двинулась к двери.
— Ты что, Малышка, — крикнул я, — прямо так и пойдешь?
— А чего такого? — обернулась она.
— Ну, нет, Малышка. внизу тебя могут понять неправильно.
И я швырнул ей свою ковбойку — первое, что попалось под руку.
Ковбойку она застегивать не стала, а завязала узлом на животе, и получилось такое декольте, что я опять чуть со смеху не помер.
— Ты хоть рукава закатай, — посоветовал я, — а то будто только сегодня из психушки.
Наконец, она убежала. Теперь я был уже способен вылезти из постели и, зябко поеживаясь, хоть было совсем тепло, направился в ванную. На полдороге мне подумалось, что надо надеть трусы (мало ли кто войдет) и я вернулся. Но и моих трусов в спальне не было. Движимый каким-то подсознательным ощущением, я прошел в кабинет. Трусы лежали на полу, возле кресла. А все помещение было обильно усыпано страницами моей рукописи. На столе, среди сильно измятых листов, лежали Ленкины трусы. Здесь же лежала ее майка. В памяти начали медленно проявляться картины давешнего веселья.
И тут дверь в гостиную с шумом отворилась, и Ленка, качающаяся под тяжестью ноши, грохнула на пол пластмассовый ящик с двадцатью запотевшими бутылочками, села рядом и блаженно зажмурилась. И у меня от предвкушения гулко заколотилось сердце, но сначала я решил сообщить новость: