Леонид Латынин - Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
И березы, и поля, и бесконечные леса, и суздальские, и московские, и тверские, и владимирские, и новгородские леса остались чужими Персу. И не выжил бы он в этой красной, белой, зеленой, северной стороне, если бы не имена его родных мест, городов и рек, что сложил он в свои странные молитвы. И перед каждым сном, а то и всю ночь, твердил их, наклонясь, и кивая головой, и раскачиваясь.
И когда повторял их, то звуки вызывали видения и миражи, и долго и подробно как будто бродил Перс по улицам Шейх Аббас Вели, вместе с Абу Абдаллахом, потом долго и неотрывно смотрел на черные воды Полван Ата и повторял про себя – только в ему понятном порядке:
«Хазеват Шах Абат
Ярмыш илыч нияз,
Бай янги базар аба,
Мангыт ярна ян су талдык», – и руками трогал невидимые листья джидди, чингиля, кендыря и туранга и, скользя взглядом по воде желтой Магыт Ярны, и коричневой Шах Абат, и черной Ярмыш, повторял вслух эти острые, как лезвие его кривого ножа с четырьмя бороздками для стока крови, и такие же режущие, слова, и начинал медленно засыпать, на лодке отплывая от русского снежного, холодного чужого берега, где берегло его, чужого, только то, что все чужие на Руси были свои, а все свои – чужие.
И еще берегло его мастерство удара и бесстрашие, которое было безразличием к жизни, а принималось за безразличие к смерти.
И, ступая след в след за князем, Перс, опустив глаза, видел не княжьи кожаные красные сапоги и не мартовский ноздреватый, тающий на глазах от полдневного мартовского солнца снег, но разлившийся по зеленому полю праздник Навруза, иным именем Новый год, который был сегодня, ибо шел двадцать первый день месяца марта. И стоял над московской землей 1011 год, в Кяте же был первый день сева, дымили казаны, варилось мясо, шел густой дух от лепешек, что лежали на глиняном блюде, украшенном по кругу цветами и листьями, которых вокруг уже было во множестве.
И все поле, устланное коврами, усеянное разноцветными платьями и платками, пело и кружилось под звон серебряных бус и серег, и монист, звуки зурны и гам барабанов.
А здесь был снег. Ели. Тишина. Глухомань. Москва. На руках – рукавицы, на плечах – стеганый зеленый халат, подпоясанный красным крепким поясом со знаками черной свастики по всему пути этой узкой дорожки, которой идущий окружал себя, немо заговаривая от напасти в долгих дорогах, и в котором Перс чувствовал себя словно лошадь, затянутая подпругой, куда менее удобно, чем в привычном платке.
Перс промечтал – и просмотрел навруз, и прослушал его голоса, пока охота Бориса выгнала Деда из берлоги, успела проткнуть его стрелами и березовым колом, который в сгустках еще не замерзшей крови валялся на снегу рядом с Дедом, что лежал на правом боку, подобрав лапы, словно ребенок в чреве матери, готовящийся выйти на свет Божий, словно русский царь Павел на багровом ковре, окаймленном черным меандром, зарезанный в четыре ножа смердами по молчаливому слову сына, ставшего в эту минуту очередным отцеубийцей, выродком.
И очнулся Перс только тогда, когда Борис тронул его за плечо. Князь замечал, что чем дольше Перс служил ему, тем чаще мыслью своей возвращался в свою предыдущую жизнь и возвращался сюда только тогда, когда начинался бой.
Перс вздрогнул, увидел Емелю, стоящего на морозе; над головой Емели висело солнце, за спиной была береза, в руках нож, а на плечах – белая рубаха Жданы, с красным орнаментом по вороту, подолу да распаху рукавному – заговором, чтобы дух чужой не забрался в Емелино тело.
Голые залитые солнцем ноги Медведко розовели на ноздреватом, хрупком, тяжелом мартовском снегу, как «босые лапы снегирей».
Перс вынул нож и пошел на Медведко неторопливо, как хозяин идет в хлев к ягненку, чтобы полоснуть наскоро его по горлу ножом и, спустив кровь, отдать его сыновьям снять шкуру и правильно, с усердием, разделать мясо.
Перс шел, не допуская даже мысли в свою задумчивую нездешнюю голову, что ягненок этот ничего больше и не умел, кроме русского боя. Двадцать два года каждую весну, лето и осень проводил Медведко время в движении, ударе, защите и зализывании ран: последнее входит в тактику русского боя, как кость – в тело и как душа – в кость.
Конечно, знал Емеля по имени в московском лесу каждое дерево, знал, в какой день, час и месяц в дереве бежит весенний ток, его рукам и коже слышимый. И на его зов откликалась и каждая тварь земная, и каждая птица небесная.
Когда в лесу долго живешь – как в деревне: каждый второй – друг или враг, а каждый третий – родственник, но знакомы друг другу вполне все, и даже ночью каждый мог различить каждого, ибо запах, единственный запах, как имя у человека, имел и зверь, и птица, и дерево, и цветок.
Но это так, не занятие и не профессия, а жизнь, другое дело – русский бой. Дед годами учил монотонно, как по капле в ведро воду набирал, одиннадцать лет прошло – глядишь, и полное. А уж во сне в берлоге зимой и других снов почти не было, сколько мгновений сон длится, столько раз Емеля вслед яви с разгону вбегал по стволу дуба, как и положено медведю, до первых ветвей, дуба, стоящего как раз на месте будущего Лобного места, – и потом, прыгая с ветки на ветку, достигал вершины дерева и, ухватившись за последнюю ветвь, раскачивался на ней и как бы нечаянно срывался вниз.
И желанно, и хватко, и надежно было скользить с самой вершины, чуть придерживая тело во время падения, как бы опираясь на попадающиеся под пальцы ветви, и, почти совсем погасив падение, задержавшись на последней ветви, мягко опуститься на землю, на зеленую, желтую траву, как не мог ни один из его медвежьих единокровных братьев. Так – по сто раз в день, пока желтая трава не становилась белой, под выпавшим ранним снегом, пока, как и у его предков, не наступало время Божественной ночи, что шла вслед Божественному дню.
Давно старцы Рши открыли, что реальность, попавшая в Божественный зимний сон, умножается, исправляется, преображается, растворяется в душе, памяти и разуме и, возвращаясь в явь, делает человека более чем человеком, даже того, у кого течет внутри и тягучая, тяжелая, темная кровь зверя.
От Деда перешло Емеле знание, что только во время Божественного долгого сна шлифуется, и оттачивается, и становится реальностью умение русского боя, которое наяву было всего лишь бегом, защитой, и гибкостью, и изворотливостью, и ловкостью, и чуткостью; как зерно, засыпая в земле, просыпается наружу колосом, и хлебом, и жизнью, так и прыжок, и удар, и скок делаются во сне ухваткой русского боя, и у одних сон длится 33 года, а у других и более, кому какой срок отведен для совершения жизни.
Ибо во сне, и только во сне, происходит чудо преображения – так мастер из куска мрамора делает Венеру Милосскую с лицом мужа и телом жены, не давая возможности даже музыканту разгадать ее пол и смысл, Венеру, прозябающую в чуждом ей нижнем зале Лувра, слепую и голую перед идущими мимо нее слепыми. Созданную мастером, оставившим в яви нежность к непересекающимся, по Евклиду, полам – только во сне забывается человеческий опыт, передавая память не уму, и мысли, и логике, но крови, дыханию и движению.
Только во сне Божественной, русской, долгой, слишком часто повторяющейся ночи бег, и прыжок, и движение становятся тем, что в мире зовут русским боем, который не имеет логики и системы, как не имеет их море, колеблясь разными и живыми волнами от берега до берега и выше берега тоже, и не имеет быть сопротивления против него, и который прост, как булат, что закаливали персы в крови пленных отроков, погружая клинок в их живое тело.
Сон, и только сон, делает русский бой таким, что воин, владеющий им, живет в другом пространстве и почти не пересекается с воином, который наносит ему удар. И посему прекрасное оружие и прекрасный бой бессильны против русского боя, ибо не имеет он желания убивать и сопротивляться, но имеет он, русский бой, рожденный сном, желание пройти от Эльбы до Аляски и научить землю языку своему и песне своей, терпению своему, сну своему, страху своему и любви своей.
И в эту минуту вздрогнул и Медведко то ли от звука шагов Перса, то ли от солнца, что переменилось над головой, и первые прямые полуденные, почти отвесные лучи заглянули в его глаза. И Емеля увидел и князя Бориса, и идущего Перса. Шуба на княжьем плече белая, из овчины, усы и борода не такие редкие, как у Емели, а борода густая, окладистая, стриженая, с инеем поверх волос.
Емеля потянулся и улыбнулся. Ему приятны были первые для него солнечные лучи, приятен воздух и мохнатые лапы елей. Только человек, живущий за Полярным кругом, может понять Емелю в его главный праздник – первого восхода солнца после Божественной ночи.
И в это мгновение мысли Емели и слова, словно птица, опираясь на воздух, перестали махать крыльями, не мешая глазам видеть: движение всегда мешает видеть то, что есть, а показывает то, что есть, и еще движение.
И тогда глаза Емели перестали улыбаться солнцу, деревьям, ибо, кроме елей, солнца и снега, стали отчетливо видимы и лежащий Дед, и кровь на его бурой шерсти, и, хотя нож немедленно протиснулся в ладонь, Емеля не был готов к бою, параллельно с наблюдением глазом и мыслью реальности, само тело совершило несколько внутренних движений, как бы трогая клавиши каждого мускула бедер, рук, ног, спины, живота и проверяя их.