Леонид Латынин - Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны
– Она тоже любила меня, и когда смотрела мне в глаза с неба, и когда падал дождь, и когда шел снег, и когда прошла история и наступило время безвременья.
– И еще. Щур – наш предок. И, даже забыв его, не забывай его законы.
– И когда, – кивал головой Емеля, – время перестало двигаться вовсе, я тоже любил ее.
И увидев, что в это время, как и свойственно истинному дураку, Емеля, открыв рот, наблюдает за красно-коричневой мохнатой огромной бабочкой, Дед махнул рукой и, пробурчав:
– Ладно, не все сразу, – отправился куда глаза глядят, не боясь заблудиться, ибо вокруг был любой и родной необходимый лес.
Дед понимал и любил дураков. Еще один из семи старцев Рши задолго до того, как Дед появился на свет, сложил гимн в честь дураков. Он сказал так: «Скорее слона можно остановить во время течки, скорее сдвинуть гору с места, скорее можно жажду утолить воображаемой водой, чем мудрецу переубедить дурака».
Рши знал, что весь ум и вся мудрость мудреца – это тень куста перед ночью космоса дурака, свет свечи перед вставшим солнцем, шепот муравья перед громом небесным, бульк родника перед грохотом океана во время шторма, капля дождя перед всеми водами вселенной, вот и на Марсе окрыли лед – мертвого потомка марсианских океанов.
Только дурак работает, пашет землю и строит дома, когда все вокруг торгуют и убивают, только дурак шьет одежду и варит сталь, когда вокруг предают, торгуют и убивают, только дурак рожает детей, когда вокруг делят власть, торгуют и убивают, и никакому мудрецу не под силу отвратить дурака от его дурацкого занятия – длить и беречь жизнь.
Улетела бабочка или была съедена пролетевшей по своим делам совой, Медведко не узнал, они уже шли с Дедом возле тишинских мест. И на едва заметной звериной тропе увидели лису. Та была в капкане и мертва. Емеля подцепил ножом челюсти капкана, нажал на пружину, челюсти разошлись. Бросил капкан на землю, железо щелкнуло. Бросил рядом лису. Недалеко от дороги слышалось рычанье. Отец задержал лапой Емелю.
Они пошли медленней. Отец впереди, Емеля сзади.
Перед ними, рядом с разлапистой тяжелой елью (такую ставили в Кремль на советский Новый год), была вырыта яма; ветви, которые ее закрывали, разошлись, на дне ямы вертелись волк из чужой, неглинной стаи, один из тех, что будет рвать клыками связанного Медведко в девятнадцать лет, и брат Емели, не обращая внимания друг на друга.
Емеля разбросал оставшиеся ветви, спустился вниз, ножом вырыл ступеньки в стенке ямы, брат встал ему на спину и, сопя, вылез из ямы. Волк, как птица, прыгнув на спину Емели, тоже выскочил вслед.
Емеля выбрался наружу.
– Ты что же, не видел свежих ветвей на траве?
– Я бежал, – сказал виновато брат.
– Когда ты видишь непривычное на непривычном, ты там не бегай, – сказал Дед. И Емеля на мгновение отвлекся от своей первой и не последней любви.
На плечо Емеле опять сел дрозд и стал что-то лопотать ему на ухо.
Главы протокола уроков, которые получил Емеля в последние годы своей жизни в лесу, преподанные ему Дедом достаточно интенсивно; уроков, которые сыграют положительную роль в жизни Емели во время его человеческого периода – и в дружине князя Бориса, и в Емелином городе, и во времени между властью и Богом
И минуло пять лет, не зим, но лет, ибо у медведей счет идет на лета, а не зимы. И каждое лето был один урок, чтобы запомнить его внутрь по вертикали, шаг за шагом, как ступенька за ступенькой в глубь сорокаметрового колодца в Чуфут-Кале около Бахчисарая в Крыму, а не наружу, вширь, как в человеческой школе, чтобы он растворился в человеке, как соль в рассоле, молоко в песке, кислота в воде, дым в небе – невидимо для глаза, но ничто не пропадет из мира сущего, что было. Как все сказанные слова, все вылившиеся слезы, все прожитые надежды и все сны живут вокруг нас вперемешку со всеми жившими до нас и после нас тоже. Остановись, прислушайся, оглянись, закрой свой бедный ум и слушай воздух вокруг тебя, и небо вокруг тебя, и землю, и воду вокруг тебя только тем, что ты не знаешь сам, но есть у тебя, и это есть от Бога.
И урок первый в восемнадцатое лето Медведко начался так же, как начинались все его уроки.
Медведко лыком крепко приторочен к медвежьему дереву, а напротив, через Неглинную, Ждана выходит из воды, и муж ее, Горд, руками своими берет в охапку ее, и она обнимает его руками за шею и ногами за спину и смеется, как смеялась она с Медведко в его шестнадцать лет на Купалу, так, что испуганно начинали петь птицы, думая, что взошло солнце, и Емеля пытается вырвать и отвести глаза от медвежьей воды, от Жданы, от Горда, перестать слышать ее смех, и его стон, и крик, и не может этого сделать, и смотрит, и слышит, и уводит его Дед не раньше, чем засыпают на зеленом лугу, под красной луной, двадцатого июля, в день Велеса, Горд и Ждана, и это – главный урок любови, чтобы она не мешала и не путалась перед умом и не отводила глаза Емеле.
И Емеля шел, и выл как волк, и шатался, а Дед шел рядом и бормотал: «Освободись от медвежьей любви, перестань быть зверем, и тогда природа тобой сможет лечить себя».
И урок в девятнадцать лет был похож на первый.
Дед лыком приторочен к медвежьему дереву, во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая чужая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, поощряемой молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко лыком припаян к дубу. Во рту – ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая вокруг, пена в пасти у каждого, и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой страстью терзают тело Деда.
Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу, как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде, и слышит, как зовет его Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет Деду, и сознание оставляет Емелю.
Не так ли и мы, связанные жизнью, бессильны помочь тащимому смертью.
Так же, связанный Святополковыми смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин кромсает тело князя Бориса, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких объятий Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою, и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно, не ослепнет потому, что и это уже было.
И урок в двадцать лет начинался так же: входила жестокость и запирала человека или зверя в камеру бессилия и…
Емеля припаян, пришит, прибит к медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает, есть ли рядом Дед.
Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом, ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови, грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца-краю нет ни их вою, ни воле.
И сознание Емели, как белый парус на самом краю темного коктебельского залива, вот-вот исчезнет и скроется от боли и беспомощности, которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и, не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк завыл, и второй покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. И, как стаю бродячих собак, Дед гонит вон.
Идет, качается Емеля, обрывками рубахи тело вытирает, медленно, морщась от боли, входит в реку, руками зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней.
И когда вместе с Дедом идет Медведко в свою берлогу, он не слышит, что снаружи говорит ему Дед, а Деду это и не нужно вовсе, он давно внутри Емели свой храм строит, как строил его в душах учеников в маленьком провинциальном городке первосвященник Иерусалима, по протекции раба Флавия – Иосифа, когда был разрушен иерусалимский храм. Строит Дед свой храм невидимый. Стены его из лесного страха, медвежьей любви, бездомного сна и живой боли, теперь только узор веди да не останавливай руку, а то сколь ей еще звук держать.
– Не ответь ближнему на удар его, – не слышит Емеля снаружи, – но поймай его, – слышит он, минуя сознание, внутри.
Только потом, спустя годы, Емеля поймет это и поймет то, что человеческая жизнь, кроме видимой, понимаемой разумом и контролируемой волей его, есть еще и невидимая, непонимаемая, неконтролируемая, которая управляет и поступками человека, и его обстоятельствами, и его временем, и его событием с городом, человеком, временем, государством и землей, и со всем тем, что люди зовут историей.
Жил-был он, и был у него отец – бил часто, нередко и ногами, случалось, и на бабку топор поднимал, но не нашел и не зарубил, потом отец умер, стал он отца хоронить, без любви хоронил, пятьсот километров проехал, слушал в дороге классическую музыку, открыл, что вся она – реквием, спокойно лег спать с хорошей душой – долг исполнил, и три дня потом встать не мог, три дня пролежал, встал и понял: многое, происходящее с нами, – не нашего и не внешнего ума дело.